реклама
Бургер менюБургер меню

Наталья Громова – Узел. Поэты. Дружбы. Разрывы. Из литературного быта конца 20-х — 30-х годов (страница 59)

18

Для меня этот труд был совершенным спасением от многих вещей, особенно от маминой смерти, — остального ты не знаешь, и долго было бы рассказывать, — я бы без этого сошел с ума. Я добился цели, которую себе поставил: я перевел мысли, положенья, страницы и сцены подлинника, а не отдельные слова и строчки. <...> В период фальшивой риторической пышности очень велика потребность в прямом, горячем, независимом слове, и я невольно подчинился ей[411].

Перевод Гамлета стал для поэта работой, вместившей в себя его размышления о трагедии современной жизни. Пастернак читал перевод в доме Тренева, квартира которого находилась прямо над квартирой смертельно больного Булгакова.

Осенью 1939 года Булгаков задумывает странную пьесу с разными вариантами названия: «Ласточкино гнездо», «Альгамбра», «Ричард I». Только что рухнуло его самое невероятное предприятие — работа над пьесой «Батум» о юных годах вождя, написанная к юбилею Сталина. Он начал ее в 1936 году, затем оставил и вернулся к работе весной 1939 года. Вся история с ее читкой, бурным приятием всевозможными театрами завершилась одобрением на самом высоком уровне. А затем Сталин собственноручно запретил ее к постановке. К этому времени относится начало смертельной болезни Булгакова. 18 мая 1939 года Елена Сергеевна записала сюжетную канву «Ласточкиного гнезда»: «Миша задумал пьесу (Ричард Первый)». В наброске к пьесе действовал писатель, живущий «в мансарде». Жена ругает его за то, что он никак не продвигает свои произведения. Писатель стоит у окна и говорит: «Хочешь, я все это покорю и прославлю свое имя?» Он обещает ей, что попробует это сделать через всесильного человека. Случай помогает ему попасть в дом крупного партийного чиновника, тот входит в комнату из шкафа с книгами. Писатель становится близким к человеку из власти, которого зовут Ричард. Елена Сергеевна поясняет в записи: «Ричард — Яго». В этом имени зашифрован Генрих Ягода. В следующем действии писатель уже живет в роскошной квартире, а Ричарда-Яго арестовывают. В конце писатель оказывается выброшенным из богатой квартиры и возвращается в бедную мансарду. Ричард стреляется. Писатель умоляет жену подождать следующего случая[412].

Здесь переплелись сюжеты последних лет — отношения писателей и чекистов, писателей и власти. Видимо, Булгаков изживал утопические надежды на понимание властью творца.

За десять дней до смерти Булгакова Т. Луговская вдруг написала в письме к Малюгину:

28 февраля 1940 год.

Был у меня на днях Фадеев. Я люблю его за то, что он жестоко и смело относится к жизни, и за то, что он такой широкий, большой человек. И вот он приходит ко мне искать — если не утешения, то какой-то уверенности и возобновления (я отнюдь не имею в виду романтические чувства) своих временно растерянных сил и чистоты.

Он говорит: я пришел к тебе как к своей молодости, пришел посмотреть ей в глаза. Я подумала, что мне, наверное, всю мою жизнь придется купаться в горе. Своем и чужом. Трудно смотреть правде, трудно смотреть горю, трудно смотреть жизни в глаза. Много для этого нужно душевных сил. И я счастлива, когда нахожу их. И я подумала, что я всегда после несчастий и трудностей испытываю какую-то грустную радость. Это оттого, что человек растет на горе[413].

«29 февраля звонок Фадеева», — записывает Елена Сергеевна. 1 марта: «20.30. А. А. Фадеев. Весь вечер — связный разговор, сначала возбужденный — с Фадеевым, потом более сдержанный — со всеми вместе»[414]. В письме Т. Луговской, возможно, отзвук разговора с Фадеевым по поводу тяжкой болезни Булгакова и его ожидаемой смерти. В эти дни Фадеев почти каждый день бывает у Булгакова по прямому поручению Сталина. Но случилось так, что в эти дни он открыл для себя мужественного человека и значительного писателя.

Пятнадцатого марта Антокольский пишет Гольцеву: «Знаешь ли ты о том, что умер Булгаков»[415].

Эпилог. Без узлов

...Нет такого узла, который когда-либо кем-либо не был бы развязан или разрублен, и тогда... тогда узел оказывается веревкой. Она может служить бичом <...>. Ее можно привязать к крюку <...>. И ее можно выбросить — и жить без веревок и без узлов.

Разрыв между людьми не означает окончания их отношений. Они продолжают длиться помимо воли людей — в памяти, в сознании, во сне; вольно или невольно остаются отчеркнутые главы жизни, повороты, связанные с тем или иным человеком. Свое прошлое можно не любить, тяготиться им, но оно встает на пути как тень отца Гамлета.

Пастернак после войны писал роман пересечений и случайных-неслучайных встреч — «Доктор Живаго». В эвакуации в Чистополе он жил бок о бок с Дмитрием Петровским. Десятки писателей оказались запертыми в маленьком городишке — Пастернак и Асеев, Федин, Леонов.

Драматург Александр Гладков писал в дневнике об атмосфере чистопольского существования:

Столовка Литфонда на углу Толстого и Володарского. Вход прямо с улицы без тамбура. Дверь все время открывается и захлопывается, люди входят и уходят, сидят, стоят, оживленно разговаривая о фронтовых сводках <...>. Угловатый, в кожаном пальто, с красным шарфом, с лицом, протравленным жесткими морщинами, с седыми, словно спутанными волосами и дикими глазами, все время двигающийся, то входящий, то уходящий, чтобы вернуться обратно, Дмитрий Петровский[416].

Еще несколько раз в воспоминаниях Гладкова появится Петровский, как тень присутствующий на каких-то общих собраниях. Кажется, что этот человек давно уже умер, но продолжает двигаться по какой-то заведенной привычке. За год до смерти в 1954 году Петровский написал:

Когда-нибудь потомок поздний Оценит труд мой — знаю я. Благословит, взглянув на звезды, Тот ясный путь, где буду я. И неизбывность бытия Наполнит вечной явью воздух. В его дыханьи буду я, Земли жилец Скиталец звездный.

Пастернак пытался в Чистополе вновь дружить с Асеевым, заново сошелся с Фединым и Леоновым, но с Петровским не мог.

В первую зиму после войны, 25 декабря 1945 года, в Переделкине на даче Вс. Иванова соберутся многие писатели, война сделает их раскрепощенными, непривычно свободными и даже счастливыми.

Зелинский описывает в дневнике ту встречу, отмечая с обидой недоброжелательное отношение к себе Пастернака:

Приехал Вс. Иванов из Нюренберга <...>. Были оба Тихонова, А. Н. Толстой, Н. А. Пешкова, Н. Погодин с женой, И. Л. Сельвинский <...> Пастернак и Б. Ливанов с женой <...>. Пастернак пускал в мою сторону шпильки. Его просили прочесть стихи. Он читал переводы из Бараташвили («Синий цвет»). Потом прочел стихотворение («Из двух книг») 1931-го и Марбург. Н. Тихонов просил прочесть Пастернака второй вариант, но тот отказал. Читал Борис с большим подъемом. Ему шумно и много аплодировали, и Ливанов сказал, обращаясь к Н. Тихонову:

— Это, Коля, в твоем союзе единственный поэт.

— К сожалению, он не в моем союзе, — ответил Тихонов.

Потом Пастернак что-то ехидствовал. Его, видно, раздражал Тихонов.

Он даже рассказал такую вещь (но думаю, что он это выдумал, чтобы позлить Тихонова). Китайский поэт Фу-Бай-Чан делал альбом автографов, который — «в виде большой чести должен был отправить (?) и я, — сказал Пастернак. — Я написал приблизительно следующее: “Желаю Вам успеха и здоровья и не быть обманутым русскими лжецами, что касается меня, то я не люблю никаких металлических и литературных сравнений, которыми у нас воздают часто хвалу (“железный”, “твердокаменный” и т. д.). И я считаю, что символом современной культуры должен быть человек, не вбивающий палкой в голову брата свои мысли, а жертвующий своей жизнью проповедник”». Я не помню, — продолжал Зелинский, — точно его слов, но смысл был именно такой. Пастернак это говорил Тихонову, но тот ничего не сказал. Он вообще уходил в беседе сознательно от всякой политической остроты. Всеволод сказал, что Тихонов сам пришел к нему в гости. Он его не звал[417].

Зелинский почувствовал, что нерв этой встречи — внутреннее напряжение между Пастернаком и Тихоновым. Здесь еще есть боль, обида. Тихонов готов слушать стихи Пастернака, но не его опасные речи. Тихонову судьба уже не дарит строк. Возле Пастернака можно греться, его поэзия остается подлинной.

Всем тем, кому я доверял, Я с давних пор уже неверен. Я человека потерял С тех пор, как всеми он потерян.

Но Пастернак всем своим видом показывает, что прежним отношениям пришел конец. Отсюда это — «не буду читать», и горестный Тихонов, которого «никто не звал».

В письме Надежде Яковлевне Мандельштам Пастернак высказывается еще определеннее:

...от моего былого миролюбия и компанейства ничего не осталось. Не только никаких Тихоновых и большинства Союза нет для меня и я их отрицаю, но я не упускаю случая открыто и публично об этом заявлять. И они, разумеется, правы, что в долгу передо мной не остаются. Конечно, это соотношение сил неравное, но судьба моя определилась, и у меня нет выбора[418].

Буквально в те же дни Зелинский язвительно пишет и о прежнем товарище по конструктивизму — Луговском: «В нем меня всегда больно ранит его беспозвоночность, умильность, готовность служить. Бедняга, как его поломала жизнь»[419]. Себя-то Зелинский видит независимым и гордым.

Луговской давно уже не старался производить впечатление. Если же власть толкала его на «дурное», он прятался, пил или врал ей. М. И. Белкина рассказывала, как в 1939 году он разъяснял младшему другу по «Знамени», Тарасенкову, после того как на него напал какой-то «правдист», механику признания ошибок. Тот раздраженно называл его «политиканом».