Наталья Громова – Узел. Поэты. Дружбы. Разрывы. Из литературного быта конца 20-х — 30-х годов (страница 43)
Главный вопрос, который мучает осведомителей: как он посмел? Они высказывают разные предположения. Им кажется, что Пастернаку придает силы встреча с французским писателем Мальро; или вот еще, может быть, Горькому не нравится дискуссия, а как-то хитростью Пастернак узнал об этом накануне и оттого так осмелел...
Представить, что человек может просто так думать, работникам НКВД не приходит в голову. Они ищут скрытый смысл.
Писатели заговорили свободно и раскованно. Словно сорвало резьбу, и все задвигалось, зашелестело: «А ведь он прав!» Отзывы, которые приводятся, принадлежат литераторам, связанным какими-то обязательствами с властью. Евг. Петров — работает в «Правде», Олеша — обвинил любимого Шостаковича в сумбуре и формализме и т. д. Пастернак, хотя бы на некоторое время, вернул всем чувство свободы.
Евгений Петров. Это первый человек, который говорит об искусстве на языке искусства. Исключительный человек по искренности. Говорит то, что думает. Так и нужно говорить об искусстве. Пастернак — это настоящая совесть нашего искусства...
Ю. Олеша. Я в общем очень доволен дискуссией. Аудитория хорошо себя ведет. И не похожа на побитых собак. Все веселы, все ржут. <...> Как я думаю — будет ли уничтожен теперь Пастернак, признают ли его выступление антисоветским? Я скорее склонен думать, что в официальном отчете будет сказано: «Пастернак в своей речи проводил обычные для него сумбурные взгляды».
Н. Асеев. О дезориентированности Пастернак говорил правильно: у меня самого все яснее определяется такое желание — перестать совсем писать на пару лет. Старое — не годится, как писать по-новому — не знаю.
Н. Зарудин. Пастернак сказал то, что должен был сказать Ставский, если бы он был честен. Писатель боится, не знает, что с ним завтра сделают. Кроме 3–4 человек — все не уверены в завтрашнем дне. Красноречивым примером является Мариэтта Шагинян. Она была вроде как знамя, а что с ней сделали? Теперь начнут прорабатывать Пастернака...
Б. Губер. Что же, можно только радоваться, что нашелся хоть один смелый человек, который сказал открыто то, что думает большинство об этих лакеях из «Правды». Важно то, что Пастернак хотя не назвал «Правду», но всем было ясно, что он говорит именно об этом. Его в длинной и нудной речи пытался опровергнуть Кирпотин, но ни на кого не действовали его пресные истины.
А. Гатов. Пастернак сказал еще не все. Ему тяжело, хотя его печатают всюду и восхваляют. А всем нам, над которыми издевается любая сволочь, <...> всем нам приходится халтурить, чтобы существовать как-нибудь, и то, что напишешь настоящее, — приходится держать в письменном столе. Мне горько сознавать, что меня на собрании ругать не будут. Я хотел бы, чтобы меня ругали <...> обвиняли в чем угодно. Я буду еще принадлежать не этим милиционерам и стражникам, а другим читателям, и они иначе отнесутся и оценят нас.
А. Барто (детская писательница). Пастернак говорил правильные вещи, но не в правильной форме. Речь его потрясающая. Он единственный сказал то, что у него на душе. Но он не учел обстановки, аудитории. Если бы то же самое он сказал в кабинете ЦК — это было бы и нужно, и уместно. А тут аудитория начала ему аплодировать, и получилось нехорошо. Боюсь, что у него будут теперь неприятности...
Лев Никулин. Отвратительное впечатление производит манера Пастернака ссылаться на то, что он якобы не умеет говорить, что он якобы «чего-то не понял». Все отлично понимает и учитывает. Поэтому его речь надо квалифицировать как контрреволюционную...
Иосиф Уткин. Он притворяется, что не умеет говорить. Это лучший оратор, которого я слышал. Все его заикания и экивоки придуманы заранее. Вся его ораторская беспомощность — кажущаяся[292].
Как видно из стенограммы, выступление Пастернака вызвало и отдельные злобные отзывы тех, кого втайне раздражало, что при такой свободной манере разговора власть Пастернака почему-то не трогала, а они должны были трястись после каждого сказанного или написанного слова.
Пастернака заставили через несколько дней выступить снова, признав ошибки, однако, произнеся несколько малозначащих, хотя и примиряющих фраз, он тут же свернул и стал говорить по сути то же самое, что и на том памятном заседании. Объяснив слушателям, как важна для него партия и что она не раз выручала его в драматические минуты жизни, поэт снова заговорил по-прежнему — требовать от него саморазоблачений и унылых покаянных речей невозможно, этот жанр ему не удается.
Мы уподобляемся тем фотографам, — утверждал он, — которым самое важное, чтобы хорошенькое личико получилось. Я говорю не о лакировке, не о приукрашивании фактов, это давно названо, с этим борются и т. д. — я говорю о внутренней сути, о внутренней закваске искусства. Не торопитесь, подождите, вы увидите, что это очень спокойная мысль и может быть допустима. По-моему, из искусства напрасно упустили дух трагизма. Я считаю, что без духа трагизма все-таки искусство неосмысленно[293].
Отзвуки дискуссий о формализме слышны в очерке популярного в Европе французского левого писателя Андре Жида «Возвращение из СССР»:
Как бы прекрасно ни было произведение, в СССР оно осуждается, если не соответствует общей линии. Красота рассматривается как буржуазная ценность. <...> Я думаю, многие молодые люди в СССР были бы удивлены, стали бы протестовать, если бы им сказали, что они несвободно мыслят. Обычно мы не ценим то, что имеем, к чему привыкли. Достаточно однажды побывать в СССР (или в Германии, само собой разумеется), чтобы осознать, сколь бесценна свобода мысли, которой мы еще наслаждаемся во Франции и которой иногда злоупотребляем. С того момента, когда революция провозглашена, победила и утверждается, искусство оказывается в опасности почти такой же, как при фашизме: оно подвергается опасности ортодоксии. Искусство, которое ставит себя в зависимость от ортодоксии, даже и при самой передовой доктрине, такое искусство обречено на гибель. Победившая революция может и должна предложить художнику прежде всего свободу. Без нее искусство теряет смысл и значение...[294]
Сюжеты 1936 года. Путешествие Андре Жида в СССР
Горячка собраний. Бурные возлияния, дружеские пирушки в гостиницах, разговоры в кулуарах — «банкетно-писательская практика», как назовет ее Пастернак, захлестывала литературный мир. А на самом деле они были верным источником информации для НКВД.
Только что — в феврале 1936 года — прошел пленум по поэзии в Минске. Павел Антокольский — Виктору Гольцеву:
Витя, мой ангел, пишу тебе из этого дымного бардака, где все стоит дыбом, где огромное количество взрослых и иногда пожилых и престарелых мужчин являют собой, с одной стороны, советскую поэзию и литературу, с другой — зрелище жрущего, пьющего, орущего, неунывающего, развесистого калибана. Изредка являемся на заседания пленума. Это не ахти как увлекательно. <...> Очень много друзей, близких людей, товарищей или просто приятных и занятных фигур. Ядро основной компании постоянно цементируется ужасным обормотом — воспаленным Петровским. Он облюбовал нечто вроде отдельного кабинета, где все мы, т. е. он, Пастернак, Тихонов, Спасский, грузины, Мирский — так сказать, столуемся. Он пытается быть тамадой, но в общем дело кончается какой-то путаницей, которая сегодня дошла до апогея, когда компания внезапно расширилась. В ней появились Заболоцкий, Мустангова, Асеев, еще кто-то, и особенно было дико — в дым пьяный Пильняк. Между ним и Петровским началась дурацкая пикировка, и мы никак не могли из нее вылезти, но смешили они оба нас здорово. В общем — образ жизни предельно ненормальный. Основное, интересное ожидается на докладе Суркова, а главное — после доклада. Чем это интересно, я, собственно, не знаю.
Пастернак абсолютно здоров, очень мил, весел, внимателен. К нему многие тянутся, и это естественно и приятно. Живу я в номере с Тихоновым, который мне еще милее. Он неутомим, массу делает (так в тексте. —
Тихонов и Пастернак эти годы проводят почти рядом. Но у Тихонова все более меняется рисунок жизни. Он активно выступает, читает доклады, сидит в президиуме. Это состояние, хотя и с некоторым ворчанием, что видно из его дружеских писем тому же Луговскому, он все более и более принимает.
Напротив, у Пастернака, который будет вынужден весь 1936 год проводить на виду, возникнет глухое сопротивление публичной жизни.
Тихонов перед Первым съездом писателей еще метался между докладами и творчеством. Судьба на прощанье, прежде чем его окончательно снесет во властную рутину, подарила ему последний достойный цикл любовной лирики, дружеское расположение Марины Цветаевой. Несколько лет он еще балансирует между поэзией, привязанностью к друзьям и требованиями политического момента.
Сразу после Минского пленума власть приготовила писателям и поэтам жестокое испытание, которое более всего коснулось Пастернака. Началось все с того, что по просьбе заместителя главного редактора журнала «Знамя» Тарасенкова Пастернак переводит стихи Андре Жида, с которым за год до того он познакомился на конгрессе в Париже. А 18 июня 1936 года Андре Жид прилетает самолетом Берлин — Москва. Во вместительном автомобиле писатель отправляется в гостиницу «Метрополь». В машине вместе с ним еще один французский писатель левых взглядов, приехавший раньше, — Пьер Эрбар, там же присматривающий за ними — Михаил Кольцов.