18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Наталья Громова – Блокадные после (страница 17)

18

[Пожедаева 2017] – Пожедаева Л. В. Война, блокада, я и другие…: Мемуары ребенка войны. СПб: КАРО, 2017.

[Сандомирская 2013] – Сандомирская И. Блокада в слове: Очерки критической теории и биополитики языка. М.: Новое литературное обозрение, 2013.

[Ушакин 2009] – Ушакин С. «Нам этой болью дышать»? О травме, памяти и сообществах // Травма: пункты: сборник статей / Сост. С. Ушакин и Е. Трубина. М.: Новое литературное обозрение, 2009. С. 5–41.

[Физелер 2005] – Физелер Б. «Нищие победители». Инвалиды Великой Отечественной войны в Советском Союзе // Память о войне 60 лет спустя: Россия, Германия, Европа / Под ред. М. Габовича. М.: Новое литературное обозрение, 2005. С. 577–591.

[Ходжсон 2017] – Ходжсон К. Прорываясь сквозь барьеры времени и пространства во время блокады: Ольга Берггольц // Блокадные нарративы: Сборник статей / Сост., предисл. П. Барсковой, Р. Николози. М.: Новое литературное обозрение, 2017. С. 186–200.

[Яров 2012] – Яров С. Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941–1942 гг. М.: Центрполиграф, 2012.

[Caruth 1996] – Caruth C. Unclaimed Experience: Trauma, Narrative, and History. Baltimore and London: The Johns Hopkins University Press, 1996.

[Kirschenbaum 2006] – Kirschenbaum L. A. The Legacy of the Siege of Leningrad, 1941–1995: Myth, Memories, and Monuments. New York: Cambridge University Press, 2006.

[Laub 1992] – Laub D. An Event Without a Witness: Truth, Testimony and Survival // Felman Sh., Laub D. Testimony: Crises in Literature, Psychoanalysis and History. New York: Routledge, 1992. P. 75–92.

[Sandomirskaia 2010] – Sandomirskaia I. A Politeia in Besiegement: Lidiia Ginzburg on the Siege of Leningrad as a Political Paradigm // Slavic Review. Vol. 69. № 2. 2010. P. 306–326.

Никита Елисеев

Король Невского проспекта

Есть три подхода к истории. Один, наиболее естественный и простой, в то же время, самый не простой. Его сформулировал великий немецкий историк Леопольд фон Ранке: «Историк должен описать всё, что было…» Дать сумму фактов. Не мудрствуя лукаво. Есть другой подход к истории, с вульгаризацией которого нам пришлось столкнуться на самом высшем уровне. Подход Теодора Лессинга и Карла Поппера. Истории как науки не существует. Позади нас огромная груда фактов, та самая, о которой писал Ранке. Из этой груды мы извлекаем те, что подходят нашей концепции (или нашей политике), выстраиваем причинно-следственные связи, создаём некую картину прошлого, некую модель, если угодно, творим миф или легенду. Третий подход к истории, по всей видимости, самый правильный. Поэтому его трудно сформулировать. Скажем так, несмотря на грудообразность фактов, в их взаимосвязи всё же можно обнаружить некую закономерность, некая причинно-следственная связь не может не быть в случившемся так, а не иначе. Да, конечно, точности истории как науки мешает однократность, уникальность, безальтернативность прошлого. Историческое событие неповторимо, индивидуально, на то оно и историческое событие, а не социологический факт, но тем не менее оно подлежит более или менее точной верификации.

Это историософское вступление кажется мне необходимым на конференции, посвящённой блокаде. Потому что два первых подхода – самые распространённые по отношению к этому уникальному историческому событию. Разумеется, самый мощный и самый удачливый подход: второй. Удалось создать и закрепить в сознании и подсознании вполне мифологический, легендарный образ: города-мученика, города-страдальца, города-героя. В нерасчленённом единстве весь город страдал, погибал от голода, холода, обстрелов, но… выстоял. Конечно, нельзя сказать, чтобы этот образ был ложен. Миф и легенда никогда не могут быть целиком и полностью ложны. На каких-то важных фактах они зиждутся. Вовсе без фактов никакую легенду создать нельзя.

С другой стороны, добросовестными, тщательными исследователями собирается такое количество фактов, которое расшатывает эту легенду, обнаруживает в ней тёмные углы. Конечно, можно сказать, что это мелочи и надо отсечь главное от неглавного – в этом-то, мол, и состоит задача историка, восстанавливающего образ прошлого. Тем не менее главное расшатывание легенды идёт по части нерасчленённого единства. Выясняется, что единства в блокадном Ленинграде не было. Были контрасты. Резкие, убийственные. Настолько убийственные, что их не хотелось фиксировать. Если эти контрасты и фиксировались, то только в самых честных, самых отчаянных воспоминаниях блокадников и то… на обочине главного повествования. Если же говорить о художественном воплощении этих контрастов, то его просто не было, этого воплощения. Дело было не только в жёсткой советской цензуре, но и в… самоцензуре. Об этом, то есть о фантастическом имущественном расслоении в выголоженном, вымерзшем городе, было совсем мучительно писать и вспоминать. Тем не менее один человек рискнул. Художник и поэт, писатель, ученик Филонова, Павел Зальцман это сделал. Вот это его стихотворение:

Презреннейшие твари В награбленных шелках По подвалам куховарят На высоких каблуках. Эти твари красят губы Над коровьим языком, Их невысохшие груди Набухают молоком. Сам огонь в их плитах служит, Усердствуя, как пёс, Он их сковородки лижет, Сокровенные от нас. Нас томит у их порога Страшный запах каши, Мы клянём себя и Бога, И просим, просим кушать. Нет желания сильней, Чем сбыть им наши вещи, И мы следим за их спиной В ожиданьи пищи[98].

Разумеется, возникает вопрос: насколько велик был слой людей, наверняка, связанных со снабжением и распределением продуктов, наверняка, так или иначе (в условиях плановой экономики) сращённых с органами власти, людей, которые в условиях полностью блокированного города имели возможность не просто хорошо питаться, но и обменивать продукты питания на самые разные вещи от произведений искусства до драгоценностей. Отрывок из одних воспоминаний доказывает, что этот слой странной, «чёрно-рыночной» буржуазии был достаточно велик, потому вполне может считаться социальным слоем. Более того, у отпрысков этого слоя сложилась своя система ценностей, свой образ жизни, своё поведение. Всё это видно из воспоминаний Льва Разумовского, скульптора и художника, призванного на фронт в 1944 году, лишившегося на фронте руки, но (повторюсь) ставшего замечательным скульптором и художником. Лев Разумовский описывает ленинградскую школу мая 1943 года.

«Напряжённая тишина взрывается грохотом распахивающейся двери. В класс вваливается с хохотом группа ребят во главе с Авкой Спиридоновым.

– Эй, Лёвка! Здорово! Живой?

– Здравствуй, как видишь.

Меня поражает его здоровый, даже цветущий вид. Он в офицерских, хромовых сапогах, на голове – чёрная кепка: движения быстрые, он полон сил, энергии, говорит напористо, в каком-то новом залихватском тоне. Рослые ребята вокруг него так же отличаются от нас своим видом, все они какие-то упитанные розовощёкие, здоровые. <…>

Настал тот миг, которого мы так вожделенно ждали. Нам приносят размазанную по плоским тарелкам овсяную кашу и по стакану тёмно-розового киселя. Напротив меня сидит Авка. Я смотрю, как он лениво пробует овсянку, съедает одну ложку, потом быстро выпивает свой кисель и предлагает:

– Хочешь полкаши?

– Хочу. А ты почему не хочешь?

– Да наелся утром картошки. Каша не лезет.

Не веря своим ушам, я не выдерживаю и задаю нелепый вопрос:

– Картошки? Откуда?

– Батя привёз, – небрежно бросает Авка. – Так возьмёшь полкаши?

– Конечно, возьму. Спасибо тебе большое.

– За кисель.

Я думаю мгновение – жаль киселя, но каша нажористей.

– Давай.

Авка в два глотка выпивает мой кисель и ловко, легко выпрыгивает из-за стола. <…>

Ярко запомнился только эпизод, связанный с Авкиными друзьями, которые верховодили в школе, играли в карты, носились по коридору, сбивая с ног еле движущихся дистрофиков, издевались над слабыми, выменивали за хлеб и каши нужные им вещи. Главой этой группы был Финогенов, сын директора магазина. Авка всегда заискивал перед ним. Круглолицый Антонов – сын какого-то исполкомовца. Поддубный – сын видного партийца. Остальных не запомнил. Но навсегда запомнил сцену, когда, выйдя из класса, наткнулся на их компанию, взявшую в тесный круг какого-то высокого и тощего, как хлыст, бледного, в надвинутой на глаза шапке, парня.

– Деньги будешь отдавать? – спросил Финогенов.

В ответ что-то нечленораздельное. Хлесть! – кулаком по скуле. Парень пошатнулся. Хлесть, хлесть, работают кулаки Поддубного. Несчастный парень стал падать, но ему не дали, навалились всей кучей и молотили кулаками, коленями, ногами.

Сволочи… Гады… Сытые, здоровые, сильные… Дистрофика…»[99] // Было бы интересно услышать кого-нибудь из этой среды, сытых, здоровых, сильных, потому что, согласитесь, описание извне этой среды оставляет… сильное впечатление. Самое удивительное, что остался один голос представителя, вернее, представительницы этого слоя. Понятно, что никто из них никаких письменных воспоминаний не оставил, дневников не вёл. Рефлексия, работа памяти, чувство вины, стыда, которые непременны и для мемуариста, и для автора дневника, им были не знакомы. У них были рефлексы, а не рефлексия. Тем не менее иногда они проговаривались. Такую проговорку зафиксировала в своих воспоминаниях о своём муже, писателе Константине Воробьёве, его вдова, Вероника Дзенните-Воробьёва. В начале пятидесятых Воробьёв работал в Министерстве торговли Литвы, в отделе снабжения. Бывшего узника нацистских концлагерей, бывшего партизана окружали очень интересные персонажи. Вот одна из них: