18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Наталья Громова – Блокадные после (страница 12)

18

В десятых числах ноября его положили в больницу. Оттуда он писал брату и его жене:

«Здесь же – ряд неожиданностей: во-первых, ванна. Помните ли вы, что это? Это большая посудина, наполненная водой, не очень чистой, но горячей. Если ты не очень брезглив, влезаешь в нее и лежишь, сколько тебе нравится… Вторая приятная неожиданность – отдельная палата… В-третьих, кровать с матрасом и двумя кусками белой материи, между которыми я лежу – вы не поверите – раздетый. Но что вам писать, вы все равно не поверите, что человек может лежать в кровати, в тепле, да еще раздетый, да между двумя (2) кусками материи, за каждый из которых мне давали летом по 1 1/2 кг топленого масла, а теперь уже не дают. В-четвертых, рядом с моей палатой есть дежурный покой, и там есть лампа, и, возможно, что мне разрешат читать и заниматься вечером при лампе. Но вы, конечно, скажете, что я опять вру, и нет никакой лампы и никакого керосина и что в 5 часов, когда стемнеет, люди ложатся на пол, прикрываются одеялом и пальто, и, ворочаясь с боку на бок, с нетерпением ждут утра, так же как днем с нетерпением ждешь ночи. В-пятых, мне здесь дали вкусный обед из двух блюд: суп овощной и на второе – овощи, и то и другое с солью. Но я уже вижу, что вы сердитесь, считая, что я окончательно заврался…»[84]

Друскина, конечно, преследовали образы друзей – умерших, исчезнувших, оставленных. Ему снились Хармс (в офицерской форме, в компании безумца Башилова!), и особенно Липавские. В регулярных письмах к Тамаре он делился этими снами: «…Мне снится, что я с вами в ссоре и потому долго не встречаемся. Потом я думаю: как глупо с ними не встречаться, сейчас пойду к ним. Но что-нибудь случайное препятствует этому, и я не дохожу до вас и просыпаюсь»[85]. Он пытался помочь ей, оставшейся в аду (он и сам был в аду, но уже не в последнем круге) – но не знал как. Деньги были, но они ничего не стоили.

«Я уже узнавал несколько раз и на почте тоже, принимают ли посылки в военные части в Ленинград. Мне всегда говорили, что не принимают. А сегодня я узнал, что все же принимают – дойдут ли они, не знаю. Ты мне напиши почтовый адрес И.Ф. или телеграфируй, тогда я пошлю лук и, если тебе нужно, то махорки самосад. Также подумаю, что еще можно» (письмо от 6.12.1942)[86].

В другом письме он предлагает послать сушеный чеснок.

Оставалось брошенное в городе.

«Все вещи на нашей квартире и на Мишиной, конечно, твои… Тот, кто остался в Ленинграде, приобретает права на все, что там осталось. Ведь ты должна пережить это время, хотя бы для меня. Неужели ты думаешь, что даже Миша тебя упрекнет, если ты съешь рояль? Он первый уехал из Ленинграда, значит, рояль стал мой. Потом я уехал, значит, рояль твой. И чей бы он ни был, мне не рояль нужен, а ты» (письмо от 6.12.1942)[87].

С каждым месяцем настроение Друскина становится все более сумрачным. Тот духовный подъем, который начался в нечеловеческих условиях блокады, схлынул.

«Д.И. раз сказал, что из всех нас наибольший актер – я. Я думаю, что хорошо играть, когда все играют, хотя бы немножко, когда же остается один или живешь так, как мы живем, то не до игры. Мне кажется, что даже в последнее время в Ленинграде, когда вкусовые ощущения занимали слишком большое место в жизни – они и здесь еще занимают чрезмерное, неподобающее им место, – и тогда еще был некоторый интерес к игре. Но в Чаше этого быть не может. Здесь не до игры. И это, может быть, хорошо, т. е. хорошо стать собою и не играть, но здесь оказалось: когда перестал играть, погрузился как бы в сон».

Потом были мучительные хлопоты о возвращении. Сначала удалось перебраться в Свердловск (там Яков Семенович служил библиографом в Уральском индустриальном институте), и лишь в сентябре 1944 – в Ленинград. Несмотря на возвратившуюся «игнавию», с собой Друскин привез новые философские трактаты: «Квадрат миров», «Формула несуществования», и несколько тетрадей дневников.

Квартира на Староневском стала коммунальной. Но дом был цел, и Друскины получили назад две комнаты. Здесь Яков Семенович жил уже до конца, только в летние месяцы иногда уезжая за город.

Послевоенное десятилетие – пожалуй, самая «темная», пустая эпоха в жизни Друскина. Он преподает математику в школе десятников при ЛИСИ, потом – в индустриальном техникуме. Начальство довольно им, судя по выданной на службе в 1950 характеристике («к урокам готовился добросовестно и проводил их хорошо, пользуется авторитетом среди учащихся»[88]).

В первый послевоенный год Друскин участвует в организации выставок в Филармонии, но эта работа, вопреки ожиданиям, не приносит ему удовлетворения.

«У меня сейчас какое-то глупое настроение, не плохое и не хорошее, а странное и скорее отвратительное. То, что я писал, кончилось, и осталась пустота, и ясно, что работа к выставке заполнить ее не может. Да скорее от работы и настроение такое. Она отнимает у меня не столько времени, сколько мыслей. Ведь когда я был в школе, хоть это и труднее, но кончив школу, я забывал о ней до следующего дня. А здесь никто меня не заставляет работать, и работа сама по себе нетрудная, а бывает и любопытно просматривать старые журналы, но меня все время раздражает, что я должен это делать, да еще должен часто пропускать интересное и читать то, что совсем не интересно, к тому же еще торопиться, чего я не выношу, главное же, что у меня нет рабочего времени, а потому нет и нерабочего, и голова занята все время. Кажется, я буду недоволен. Я получил работу, какую хотел, если хорошо сделаю ее, может быть, через некоторое время смогу уйти из техникума, и, как только уйду, буду жалеть, что ушел»[89] (ех 701. С.33).

Духовный кризис, «игнавия», возвращается и ширится, блокадная травма ощущается задним числом. Друскин по-прежнему читает много философской литературы (Флоренский, Франк, Шпенглер, Гуссерль), открывает для себя Кьеркегора, который становится его важным духовным собеседником. Он увлекается живописью, в очень широком диапазоне (от Феофана Грека до Рембрандта), сближается с Т. Н. Глебовой (которую знал еще по хармсовскому довоенному кругу) и ее мужем В. В. Стерлиговым. Очень много размышляет о Шёнберге, об атональной музыке. Но пишет очень мало, более того, сомневается во всем, прежде созданном: ему кажется, что он «обрек погрешность в ложь»[90]. Духовный подъем военных лет схлынул. Общая тоска и безысходность позднесталинской эпохи сказалась и на нем. Она усугублялась одиночеством. Он постоянно видит своих мертвых друзей во сне, видит и Тамару Липавскую, но наяву даже с ней встречается сравнительно редко.

Лишь много лет спустя, уже в старости, отношения Друскина и Липавской перешли в иное качество, и они соединили свои жизни, но этот неожиданный поворот сюжета – за рамками нашего доклада.

Наталья Громова

Послеблокадная Ольга Берггольц:

«…страстная, раздражающая жажда обыкновенной, обывательской жизни»

В дневниках Берггольц после прорыва блокады очень мало записей. Возможно, это было связано с активной литературной работой, а может быть, кончились силы писать о страшном и тяжелом, что ей выпало. Так или иначе, в дневнике есть запись, объясняющая ее состояния духа в то время.

«30/XII-1945

…И хотя каждый дневник глуп, однобок, а мой – тем более – безумно раскаиваюсь, что не хватило выдержки вести его до конца войны, да и всю войну вела так примитивно, что порой сама ужасаюсь убожеству…

Тогда завертелись с поездкой в Москву, там торчали и работали 2 с пол<тора> месяца, потом приехали, кинулись писать пьесу, потом, в 44 столько было работы на радио, что вела какие-то обрывочные записи кое-где, на листочках, на блокнотах… Нет, я не переоцениваю и этой тетради, а все же это не Верочка Инбер с ее поистине жутким «Ленинградским дневником». И название-то у меня украла, стерва.

Что было главного за эти годы, с тех пор как оборвался дневник: конечно, победа… а впрочем, это идиотизм, пытаться на последней странице изложить трагические события этих лет! Не гожусь я в мемуаристы, и «Былого и дум» мне не написать. Слишком много о личном… Да и личное – однобоко, все больше о горьком. Это потому, что дневник для меня – некая отдушина от плохого душевного состояния… Не могла писать только в пору особого горя, – после смерти Коли моего, вернее, с Москвы в 42 году…

Боль о нем не утихла. Траур мой не кончится никогда, хотя люблю Юру всей жизнью.

Эх, все равно ничего не запишешь… м. б. это оттого, что все уходит теперь в стихи, а на последней поэме «Твой путь», где сказала все, надорвалась так, что, наверное, даже стихов не буду писать больше, – по крайней мере – долго…

Перечитывала это сегодня потому, что вчера пришла из больницы – вновь был выкидыш, на этот раз – сын… Так это меня надорвало нравственно, что не высказать… Нет, не будет мне истинного человеческого счастья… Не будет. И вот сижу, ковыряюсь в столе, читаю эти бедные, ничтожные записи, – точно вся жизнь уже в далеком прошлом… А у меня – истинная слава, любящий красивый муж… А жизни – вроде и нет… Странно, что так же копалась в столе и перечитывала все – в день Ирочкиной смерти, в 37, после тюрьмы»[91].

Здесь подводятся главные творческие и человеческие итоги. Поэма «Твой путь». Пьеса. Память о Николае. Выкидыш. И эта фраза, которая, к сожалению, будет пророческой. «Нет, не будет мне истинного человеческого счастья… Не будет».