18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Наталья Громова – Блокадные после (страница 11)

18
Где текла эта струйка, болтался язык, Где толпу и влекла, и морозно знобила Неизвестных мерзавцев публичная смерть…

Тут замешаны и жалость, и ужас, и позорное любопытство, и темное чувство причастности к тем, кто был тогда у «Гиганта». И не отпускает память о происшедшем в «победном и средневековом» городе массовом действе, не вполне совместимом с понятием «человек».

Валерий Шубинский

Яков Друскин во время и после блокады

Яков Семенович Друскин (1902–1980) известен как философ (чьи труды были частично опубликованы в 1990–2000-е годы), автор ряда музыковедческих работ (напечатанных при жизни) и как друг, соратник и собеседник Хармса и Введенского, сохранивший их архивы. Друскин был яркой и своеобразной личностью: подчеркнуто «безбытный», склонный к аскетизму мистик, не чуждый доктринерства, бескомпромиссный и во многом авторитарный в интеллектуальной области, необыкновенно работоспособный (его неопубликованное наследие может составить многие тома), человек огромного кругозора и эрудиции, исключительно преданный своим живым и мертвым друзьям. Друскин имел три диплома о высшем образовании (он окончил философский и физико-математический факультеты университета и консерваторию) и зарабатывал на жизнь преподаванием математики в школах и техникумах (что давало возможность не соприкасаться с окружающим миром в идеологической области).

Хотя историки литературы относят Друскина к писателям обэриутского круга, сам он предпочитал говорить об «эзотерическом сообществе чинарей», к которому относил Хармса, Введенского, Липавского, Олейникова и себя. Скорее это круг лично и духовно близких Друскину людей, мысленный диалог с которыми продолжался и после их гибели (в действительности чинарями называли себя лишь Хармс и Введенский и только в 1920-е годы, а к «внутреннему кругу», собиравшемуся у Липавского в 1930-е, принадлежал также Заболоцкий, с которым у Друскина были холодные отношения).

К воображаемой «пятерке» (из которой остался один Друскин) примыкал еще один человек – Тамара Мейер-Липавская, жена сначала Введенского (в 1920-е), затем Липавского и предмет мимолетной полушуточной влюбленности Хармса. Тамара Мейер была единственной женщиной, допущенной к беседам в доме Липавского, хотя ее участие в них было скорее пассивным.

В фонде Друскина в Рукописном отделе РНБ сохранились его письма к Т. А. Липавской начиная с 1930 года. Репутация «вечного девственника» (что открыто обсуждалось в компании) давала ему некую внутреннюю свободу и позволяла говорить о своих чувствах к жене друга с большей степенью открытости, чем это было бы возможно в иной ситуации. «Ты – как бы несуществующая женщина, далеко, и когда придешь, не станешь ближе»[73].

В первые недели войны Друскин продолжает работу над очередной книгой и с каким-то нечеловеческим спокойствием заполняет страницы своих дневников записями философского, метафизического характера. Лишь где-то к августу он на минуту отвлекается от своих мыслей, чтобы записать:

«Что можно сейчас делать? Во-первых, заботиться о своем спасении, не думая о других. Это умно, но не очень красиво. Во-вторых, заботиться о своем спасении и о спасении других, хотя бы близких. Это умно и красиво. В-третьих, заботиться о спасении других, не думая о себе. Это красиво, но насколько умно – не знаю. Эти три возможности для меня отпадают. Я не могу спасать ни себя, ни других. Остается еще множество возможностей, но реальных для меня, кажется, четыре:

1. Молиться. Но для этого не хватает веры, слабость веры.

2. Жизнь ради удовольствий. Но это измена всему <…>

3. Паника. Ужасаться зверствам. Забыться. Это неумно и некрасиво.

4. Писать «Логический трактат». Это я и делаю»[74].

На улице Петра Лаврова. 1944. Литография, 43×33.

В сентябре – запись про первую бомбу в Ленинграде («через улицу против нашего дома»). «Был ли страх? Только одного: маминого крика»[75].

В житейском же отношении все идет так: осенью Михаил Друскин, благодаря интуристовским связям жены получает комнату в «Астории» («там электрический свет и в кранах вода, нет забот о топливе»). Елена Савельевна, Лидия Семеновна и Яков Семенович переехали на Гатчинскую со Староневского: район Московского вокзала часто бомбили, а Петроградская считалась «тихим местом».

В октябре 1941 года Яков Друскин совершил, возможно, главный поступок своей жизни. Дом на Надеждинской уже после ареста Хармса пострадал от бомбежки, Марина Малич переселилась в писательскую надстройку – в одну из пустовавших квартир. По ее просьбе Друскин, уже истощенный, пришел на Надеждинскую и в чемоданчике, данном Мариной Владимировной, на детских санках перевез на Гатчинскую большую часть архива. Второй его визит на Надеждинскую оказался менее удачным: вторичное попадание бомбы уничтожило остатки бумаг. Но практически все, что мы знаем из «взрослого» наследия Хармса, было в этом чемоданчике.

Примерно через четыре месяца (самых страшных месяца!), 10 февраля, Друскин записывает в дневнике:

«3-го или 4-го умер Д. И. Так мне сказали вчера, и если это правда, то ушла часть жизни и часть мира. Ночью несколько раз снилось. Сны ищут оправдания смерти, и этой ночью смерть Д.И. была как-то объяснена, но я не помню как. Помню только переломленный пучок прутьев.

В последнее время Д.И. говорил о жертве. Если его смерть – жертва, то слишком большая. Сейчас она обязывает»[76].

Узнал Друскин об этом от Малич – с Арсенальной, где ей сообщили о смерти мужа, она пошла на Гатчинскую.

Вот ее описание:

«…Увидев, он все понял. Говорить было не нужно, – такой ужас был на моем лице.

Яша Друскин жил вместе со своей мамой, немного сгорбленной.

Она поставила перед ним тарелку супу и сказала:

– Это тебе. Это последняя тарелка супа.

Он сказал:

– Нет, мама. Дай суп Марине, пусть она ест.

Мать поколебалась, и он повторил:

– Мама, я говорю тебе, что я это не трону, если ты не дашь его Марине.

Она пожала плечами и подала тарелку мне. Я думаю, что этот суп был из собачины»[77].

Еще в декабре умер Д. Д. Михайлов, постоянный участник встреч в доме Липавского. Его смерть была несомненной, Друскин видел его труп – про Хармса же у Друскина оставался крошечный проблеск надежды, что он жив. Про смерть Липавского и Введенского он тоже еще не знал.

Сам он ощущал, что его дни сочтены. Он был истощен и не мог писать, а вскоре не мог и ходить. Но теперь – после известия о Хармсе, почувствовал, что вновь должен взяться за перо, чтобы жертва «не была такой бессмысленной и ужасной».

Как ни странно, именно эти месяцы ужаса стали для Друскина началом выхода из кризиса, из тупика. «Вернулись вестники. Вернулся Бог»[78]. Это написано 15 июля 1942 года – уже не в Ленинграде. Но пережито – еще в блокадном аду.

В феврале удалось эвакуироваться Михаилу. Якова, бессильного, 14 марта отправили в стационар для дистрофиков – в условиях блокады это тоже было привилегией. 6 апреля он вышел. Через двадцать дней нашел службу: сторожем при разрушенных яслях. Все эти месяцы он продолжал писать («Теория нормальной законности философской системы», «Формула чего-либо»). Он пытается абстрагироваться от чувства голода, пытается осмыслить его как новый опыт.

27 июня Друскину удается эвакуироваться из города. «Вышло совсем неожиданно. Т. осталась. Я должен был уехать – мама, Лида. А уезжать не хотел не только из-за Т.»[79].

21 июля Друскины через Борисову Гриву, Тихвин, Череповец, Курган прибывают в село Чаша Курганской области, Каргапольского района. Туда по капризу судьбы был эвакуирован Ленинградский химико-технологический институт молочной промышленности; Друскин числился там ассистентом на кафедре математики.

Первые впечатления вне блокадного города были таковы:

«Когда мы приехали в Кособродск, меня удивило вот что: впервые после начала войны я увидел нормальные здоровые человеческие лица, жизнь, не порвавшую с природой, с естественностью. Это обрадовало меня и было особенно удивительно в сравнении с противоестественностью и безобразием эвакуационной жизни.

<…> В Ленинграде я чувствовал голод меньше, чем здесь. Во-первых, у меня была комната и занятие. Во вторых, естественность, природа, к которой я здесь ближе.

Здесь – жизнь ощущений, чувств, погружения в землю. <…> В Ленинграде была отвлеченная жизнь и мысли»[80].

Жизнь в эвакуации была трудной. «Наша изба была дырявая, щели мы затыкали ватой, воробьи вытаскивали ее, дверь на двор плотно не закрывалась, дуло, а морозы бывали до 50 градусов. Утром вода в ведре замерзала. Писал я поздно вечером в пальто и шапке – так было холодно…»[81] Печь была неисправна – однажды Яков Семенович и его мать угорели и чуть не умерли. Продуктов по карточкам давали мало – ходили в соседние деревни, обменивали на вещи. «Помню, на корове я вез дрова из института домой. Оба мы – и корова, и я – были очень унылы и не понимали, откуда эта бестолковость, пошлость и глупость и почему мы должны заниматься делами, абсолютно нам не свойственными, ни корове, ни мне»[82]. При этом деньги были (Друскин получал зарплату 700 рублей в месяц, Лидия Семеновна – 300 рублей) – но их не на что было тратить, господствовало натуральное хозяйство.

Яков Семенович, недавний дистрофик, много болел.

«У меня сейчас бюллетень из-за сердца… кроме того, у меня нарывы: на ногах, руках, спине, и это, я думаю наказание за бегство из Ленинграда. Здесь же говорят, как в Ленинграде: авитаминоз, и это смешно и напоминает сказку из 1001 ночи, которую ты мне рассказывала. Но за себя я не боюсь – у меня, мне кажется, как и у Лени, – большая жизненная сила, и надо знать и быть уверенным, что выживешь, и тогда будешь жив. И я хочу, чтобы и ты так же была уверена, что будешь жива и здорова и что мы скоро встретимся, тогда так и будет» (письмо к Т. А. Липавской от 11.11.1942)[83].