Наталья Громова – Блокадные после (страница 14)
Блокада Ленинграда закончилась счастливым концом, и даже если она закончилась счастливо не для всех, то для выживших она не имела последствий. Хотя сейчас эта фраза выглядит странно (учитывая то, как много известно о медицинских последствиях блокады для здоровья ленинградцев, взрослых и детей), отсутствие послеблокадного субъекта в советском мифе о блокаде Ленинграда кажется не столько зияющим пробелом, сколько условием нормального существования этого мифа. Представление о том, что для сотен тысяч людей блокада Ленинграда могла вовсе не закончиться 27 января 1944 года, а «продолжаться» еще долгие годы в виде переживаний утраты, травмы и осмысления последствий катастрофы, безусловно, являлось подрывным для соцреалистического историзма. Так каким мог быть этот скрытый официальным мифом «послеблокадный субъект»?
Анализ «Мемуаров», написанных шестнадцатилетней ленинградкой Милой Аниной в 1950-м году, является редким шансом хотя бы частично ответить на вопрос, каким образом проживание военной травмы могло влиять на послевоенную
Дискуссия о послеблокадном субъекте занимает одно из основных мест в историографии памяти о блокаде[97]. Не останавливаясь на радикальных примерах молчания и не-говорения, когда человек, переживший блокаду, даже спустя десятилетия не может сформулировать, что с ним происходило [Календарова 2006], большую часть дискуссии о послеблокадном субъекте можно свести к двум направлениям. В
Второе направление исследований (менее многочисленных) посвящено анализу тех случаев, когда переживший блокаду оказывается способен преодолеть анестезию памяти и критически оценить свое и чужое поведение в годы войны. Послеблокадный субъект как носитель раскаяния и вины, который ретроспективно переживает свое и чужое страдание и свое «я», становится героем статей, посвященных известным личностям, среди которых можно упомянуть поэта Ольгу Берггольц [Ходжсон 2017: 194–200] и художника Павла Зальцмана [Кукуй 2017]. Вместе с тем наиболее плодотворным, на мой взгляд, оказывается анализ субъекта выдуманного. Анализируя поведение Оттера в «Рассказе о жалости и жестокости» Лидии Гинзбург [Гинзбург 2011: 17–59], Эмили Ван Баскирк подчеркивает «пугающий» парадокс, присущий не только тексту Гинзбург, но, как мне кажется, и любому посткатастрофическому нарративу, а главное, процессу его письма,
Трагический травелог по местам, «крайне приближенным к тому, как западная христианская цивилизация рисует себе ад» [Барскова 2015: 42], «Мемуары» Милы Аниной существенно расширяют географию блокадного страдания, которое принято ассоциировать со «смертным временем» зимы и весны 1941–1942 года. Первая блокадная зима, проведенная вместе с мамой и маленьким братом, не оставила у Милы никаких впечатлений, кроме голодного психоза и многократно повторяющихся, даже лейтмотивных кошмаров (трупик младенца на улице, истерзанный каннибалами; тела прохожих, разорванные взрывом снаряда; любимая соседка – старушка Даниловна, чье лицо объели крысы) [Пожедаева 2017: 82–83, 89–91, 118–119, 129–130]. Изнурительная эвакуация в Сталинград в 1942 году, во время которой и Милу, и ее маму едва не выбросили из поезда другие эвакуированные («выковырянные»), заподозрив в тифе, показала, что если жизнь за пределами блокадного кольца и выглядит лучше, то ненамного [Пожедаева 2017: 161–162, 180–183, 203–206]. В воспоминаниях Милы Волга будет «гореть» во время кровавых боев между советскими и немецкими войсками. Плавучий эвакогоспиталь, на котором Мила Анина плыла месяцами, ежедневно наблюдая мучения изувеченных солдат Красной Армии, сменится Узбекистаном, где «клочья души» ребенка постепенно стали «срастаться» – после черно-белой серой блокады к девочке вернется утраченная способность различать цвета [Пожедаева 2017: 207, 214–220, 255, 294]. В конце концов, счастливое воссоединение семьи с выжившим на фронте отцом, омраченное потерей права на жилье в Ленинграде (дом Милы будет снесен как аварийный в 1946 году; семья переедет в поселок Суйда, под Гатчину), в реальности не поставит точку в фабуле этого концентрированного кошмара: «страшная детская сказка» (и «реальная страшная жизнь») [Пожедаева 2017: 83–84, 269] найдет свое логическое продолжение и после войны.
На канале Грибоедова. 1945. Литография, 43×34.
Стоит уточнить, что военные страдания Милы Аниной все же начались еще до блокады. Оказавшись среди воспитанников детских садов, которых спешно эвакуировали из Ленинграда, девочка стала свидетельницей Лычковской трагедии 18 июля 1941 года, когда эшелон с ленинградскими детьми, по ошибке отправленный в сторону фронта, был уничтожен немецкой авиацией. Описывая спустя десять лет в своих «Мемуарах» себя и своих маленьких сверстников, раздетых, голодных, орущих «от ужаса до изнеможения» посреди разбросанных детских вещей и разорванных детских тел [Пожедаева 2017: 29–39], 16-летняя Мила Анина пытается преодолеть отсутствие языка о блокадной травме в поздние сталинские годы. Дело не только в том, что травмированные дети – «очень плохие рассказчики» [Пожедаева 2017: 41] (а «Мемуары», безусловно, одно из самых ранних и подробных воспоминаний о блокаде, оставленных девушкой-подростком, пытающейся вербализировать то, что она, по собственному мнению, не могла проговорить в семилетнем-десятилетнем возрасте), но и в том, что «Мемуары» оказываются текстом, созданным вне рамок коллективного мифа – даже официозного и героического. «Мне шестнадцать с хвостиком, а я не слышала и пока