Наталья Червяковская – Кайрос: где двое были так отчаянно случайны. Современная проза и поэзия (страница 3)
Вон её родители – вечно спорят, чтобы потом папа нёс маму на руках, нежно целуя её виски, и под любым дурацким предлогом они растворялись то в спальне, то уезжали в свою городскую квартиру. Яся всё подмечала. Её восхищали этот влюблённый отец с его неизменной выдержкой и строптивая, страстная мать, что умела таять в его руках.
В них была и она сама. Задувая свечи на любимом «Наполеоне», который испекла мама, Яся думала о нём – о том, чьё имя пока хранила про себя. Ведь сегодня утром она якобы шла – для всех – сдавать презентацию в институт. Ага, в августе, когда преподаватели шарахаются от студентов как чёрт от ладана. А на самом деле она мчалась к нему.
Они просто договорились ночью в мессенджере, и он первый поздравил её с днём рождения. Они встречали рассвет и катались на чёртовом колесе – просто потому, что им дико захотелось! Мама с папой бы запретили. А он – позволил. Он был её первой любовью.
Внезапно семейную идиллию дома разрезал шум подъехавшего автомобиля и оживлённые голоса во дворе. Друзья Яси ждали её к вечеру в кафе, а сейчас, в обед, был семейный праздник. Малика пошла открыть дверь.
Дверь распахнулась, и на пороге, озарённая августовским солнцем, возникла целая группа людей. Во главе стоял Гарай Михайлович, отец Михаила. Несмотря на свои семьдесят с лишним, он держался прямо, как молодой дуб. Его широкое, добродушное лицо с густыми седыми усами было обрамлено аккуратными серебристыми висками, а в глазах, таких же тёмных и проницательных, как у сына, светилась мудрая усмешка. Он был одет в отличный тёмно-синий костюм, под которым угадывалась мощная, крепкая стать.
Все дивились тому, что дед Гарай Михайлович начал носить усы; судя по всему, скоро должна была подоспеть и борода. Они, однако, ему удивительно шли, хоть и будоражили в родных противоречивые чувства. Этот педантичный человек всегда обладал тонким, отточенным вкусом во всём. Малика как-то сказала Михаилу, прищурившись: «Вейсэ вий. Зов крови. Эстонза, мирденть прявт – так тому и быть».
Миша рассмеялся: Малика говорила на языке мордовском, но не на мокшанском – она освоила лишь эрзяньский, один из диалектов мордовских. Его любимая «паучиха» ошиблась, однако говорила так бегло и гладко.
Вот как вышло у Малики – замечталась девушка, глядя на старый учебник, а там буквы словно ожили, переплелись, заговорили сами. И вместо мокшанской речи, той, что будто шум лесного ручья, мягкая и шепчущая, она услышала в себе эрзянскую – звонкую, ясную, как колокольчик на ветру. Сердце её, знать, выбрало путь не по указке, а по зову крови. Говорит теперь она не «сясь», а «сезь», не «вань», а «ван» – и в каждом слове звучит отзвук древних песен, голос степных ветров и память тех, кто жил на этой земле ещё до первой росы.
Случается так иногда: душа сама находит свой язык, даже если ум сбился с дороги. И хотя родня поначалу дивилась – «Эй, Малика, ты куда заплутала?» – теперь слушают её, затаив дыхание. А она, расправляя платок, словно расправляя крылья, говорит с той горделивой мягкостью, что дана лишь тем, кто обрел свою истинную речь: «Не ошибка это, а знак. Эрзя в меня зашла – как весна в замерзшую реку. И пусть корни мокшанские, а цветы – эрзянские. Так и живу – между двумя родниками, но пью из того, что ближе к солнцу».
Внуки Гарай Михайловича Толик и Иван, разительно не походили на столичную молодежь, что вилась вокруг их сестёр. Парни, крепкие, с тихими и глубокими, словно лесные озёра, глазами, чтили мордовскую культуру не на словах, а на деле. Они не просили у деда ни денег, ни протекции. После университета вернулись в родной город и встали в его депо к станку, начиная с самых низов – с ремонта железнодорожных вагонов. Сила их была в умении слушать и в спокойной, ненатянутой уверенности, что идёт от земли. Все делали сами, и Гарай Михайлович, сам прошедший эту дорогу, молчаливо и гордо одобрял такой выбор.
Как-то весной вся семья выехала в мордовскую деревню под Саранском, откуда тянулись корни. День стоял ясный, воздух пах прелой листвой и лёгким дымком, в котором угадывался аромат печи-каменки из соседнего дома. Гарай Михайлович в безупречном твидовом пиджаке смотрелся среди бревенчатых изб и местами забор с плетней как иностранец, но чувствовал себя здесь странно и уместно, будто старый дуб у околицы. Его новые усы, седые и плотные, казались теперь не причудой, а естественной, чуть ли не исконной деталью, вроде резного наличника.
После сытного обеда в доме Утяши и Владимира, где всех потчевали паччей и позой, а стол ломился от шаньги и молока, парного из-под рыжей коровы, братья вышли с дедом на крыльцо. Толик, младший молча достал кисет, ловко, по-деревенски, свернул цигарку и протянул Гараю Михайловичу. Тот, бросив быстрый, почти мальчишеский взгляд в сторону дома, где хозяйничала не одобрявшая курения их мать и дочь Утяша, взял.
– Ну что, дед? – спросил Иван, прислонившись к тёплому косяку. – Теперь вот и усы. Совсем на предка стал похож. На того, с фотки в красном углу.
Гарай Михайлович выпустил медленную струйку дыма, глядя куда-то за дальнее поле, где ветер колыхал седую прошлогоднюю траву – тише.
– Не на предка. На себя, – ответил он просто, и в голосе его зазвучал отзвук местного говора, почти забытого.
– А зачем они вам? – Толик задал вопрос прямо, как умел. – В городе все шепчутся.
– Пусть шепчутся, как листья в овраге. – Дед сделал еще одну затяжку и помедлил. – Много десятилетий в бизнесе. Носил галстук, словно доспехи. Думал, это и есть стержень. А потом понял: стержень – не то, что ты надеваешь. Это то, что прорастает изнутри, как корень у дуба. К корням тяготел давно, а вот ощутил их только теперь, кожей.
– Ощутил – и усы отпустили? – чуть улыбнулся Иван.
– Нет. Ощутил – и перестал их сбривать. Это другое. – Он обвел взглядом улицу, холмы, небеса, вышитое редкими облаками. – Вот здесь моя бабка каждую траву по имени знала. И каждое имя было ключом: от боли, от голода, от сглаза. Я сорок лет вагоны ремонтирую. И тоже знаю каждый узел, каждый стык. Раньше полагал, будто это разные вещи. А теперь вижу – один принцип. Чтобы что-то починить, нужно знать, как оно устроено. Из чего соткано. И себя тоже. Вот я и решил разобраться, из чего я сделан. А усы… они просто стали расти сами, когда я перестал мешать.
Толик кивнул, понимающе, и в его молчании было больше слов, чем в иной речи.
– На работе ребята спрашивают: «Чего ваш директор так изменился?» А мы говорим: «Не изменился. Проявился». Как узор на старинном полотенце, когда его в щёлоке выполощешь.
Гарай Михайлович посмотрел на внуков, на их простые, открытые лица, не по-городскому загорелые и ясные, будто после дня сенокоса.
– Вы молодцы. Что сюда ездите. Что родной язык знаете. Я всю жизнь доказывал, что я не «деревенский», что я выше этого. А вы просто берёте и делаете. Не просите. Это правильно. Самое ценное – что сделано своими руками. Или сбережено своей памятью.
– Мы не сберегаем, дед, – мягко поправил Иван, и в его глазах светилась тихая уверенность. – Мы это и есть. Немного, но есть. А вы – наш мост. Седь. Без вашего дела, вашей крепости в городе, у нас бы, может, и времени на это не нашлось. Вы – корни, что сквозь бетон проросли, чтобы крона на солнце могла развернуться.
Гарай Михайлович затянулся, смолк. В его глазах, обычно таких строгих, мелькнуло что-то тёплое, почти беззащитное, как первый луч солнца над полем.