Надежда Плевицкая – Мой путь с песней. Воспоминания звезды эстрады начала ХХ века, исполнительницы народных песен (страница 29)
И чтобы посрамить доносчика, которому «на том свете за ябеду висеть на огненном крючке и неминуемо лизать горячие сковороды», немедля пошла к куму узнать, крал он у Дёжечки пчел аль нет.
Юдай Парфеныч снял казинетовый картуз и, глядя на небо, перекрестился.
– Приборотись я сам в пчалу, – сказал он, – если я хоть одну пчалу у Надежды Васильевны скрал.
– Вот как поклялся, – говорила мне позже мать, изображая Юдай Парфеныча, и советовала гнать ябедников-смутьянов, от которых одно беспокойство и душе вред. – Ябедники, слуги лукавого, – говорила она и после слова «лукавый» поспешно крестилась и шептала: – Господи, прости мою душу грешную за сквернословия мои.
Летом, когда я жила в Винникове, не было в селе ни одной свадьбы, на которой я не гуляла бы, и крестины редко без меня обходились.
С истинным удовольствием пировала я на свадьбах у своих односельчан. Там было искреннее радушие, там были бесхитростные речи, да какие мудрые подчас! А древние свадебные обряды так прекрасны, так чисты, что неудивительно их слышать рядом с молитвой.
Вот невеста, уже готовая к венцу, прощаясь с родителями, молится пред образами, кладет земные поклоны, а подружки в это время поют:
Невесту обводят с образом вокруг стола. Поют подружки:
Их протяжная песня сменяется другой:
Кроме древней красоты обрядов, кроме крестьянского хлебосольства, есть еще одна привлекательная особенность деревенских свадеб: никогда не приходилось мне слышать там пошлых слов. Даже подвыпивший мужик там поет:
Даже и хмельная мужичья душа поет о чистоте утех матушки-земли. Как, однако, эту самую душу меняет город и фабрика. Лишь попадает туда мужик – не те песни, не тот и мужик.
У земли и душа чище, и тело крепче: по себе знаю. Как, бывало, приеду из города в деревню, становлюсь лучше, добрее.
Небесный деревенский простор будто заглядывал в душу, и ширилась она и светлела, прощала и любила.
Иной раз приеду измученная, а там меня встретит мать, век свой скоротавшая в деревне и от матери-земли взявшая силу и мудрость. Ласкою да умной поговоркою быстро вылечивала меня мать от городских хворей.
А как, бывало, пойдем с ней по полям, она сильнее меня окажется. На горку вбежит первая и, поджидая там, посмеивается: ей, мол, восемьдесят три, а она моложе, хотя мне и двадцать шесть. И знает мать каждую травинку, каждый цветок. Она полна жизни.
– Ты только послушай, – говорила она, останавливаясь над духовитой полосой бело-розовой гречихи, – как гудут пчелы-то. Это они с песнями, работники Божии трудятся, а мы, грешные, будем трудовые их свечи Господу зажигать и Ему просьбами докучать. С них бы нам пример-то брать, – вздыхала она.
А полоса гречихи действительно пела, и мать понимала пчелиную песню, она все понимала.
– У Господа все товары драгоценные, – говорила мать, указывая на золотистое просо. – Вишь, парчою золотой расстилается – хоть ризы шей на весь честной мир.
С полевой прогулки мы возвращались с охапками трав и цветов.
– Все целебные травы, все драгоценные товары, нерукотворенные дары Божьи, все для нас, неблагодарных, послано, – шептала мать, развешивая душистые пучки в своей горнице.
В феврале 1912 года московские профессора Ротт и Шервинский отослали меня на Ривьеру.
Там, в тихом Болье, у моря, я отдыхала, и, когда сухопарые англичанки бегали взапуски, чтобы еще похудеть, я не двигалась с балкона, чтобы прибавить в весе.
Голубое море то тихо, то бурно плескалось у самых окон, французы кормили меня салатами, я поправлялась, и полтора месяца пролетели. Пора и домой, но как уехать, не посетив Монте-Карло: оно совсем близко.
И вот я в святилище сумасшедших. Их там так много. Сидят за столами и все что-то пишут, высчитывают.
У стола я тоже бросила золотую монету на номер 17, который считаю счастливым.
Бросила монету и забыла, заглядевшись на старуху с землистым измученным лицом – ну точно Пиковая Дама. Шарик упал на мою ставку, а я все разглядывала игроков, забыв об игре.
Снова завертелся шарик и снова упал на мою ставку. Крупье пододвинул в мою сторону кучу фишек, все на меня смотрели, а я не знала, куда деваться от стыда. Мне казалось, что все думают: «И откуда взялась такая разиня в соболях и бриллиантах?»
Забрав выигрыш и разыскав Э.М. Плевицкого, который усердно ставил на черное-красное, я уехала в Болье. На другой день лил проливной дождь, но под окном, как каждый день, звучала серенада.
Сквозь шум дождя доносился печальный тенорок, от которого хотелось плакать. Я встала с постели и увидела в окно огромный парусиновый зонт, а из-под него длинную седую бороду и тщательно застегнутый сюртук. Лица не было видно, но я догадалась, что и лицо старика печальное, как его голос. Я бросила ему денег. Поджав ноги, я сидела на постели и плакала, слушая певца-старика, который пел о радостном солнце – «о соле, о соле мио», – а дождь лил, лил.
Я плакала и бранила англичан, почему они не выглянут, не бросят денег певцу.
Плевицкий смеялся над моими слезами и, успокаивая меня, говорил, что все заняты своим делом.
– Певец поет, ты плачешь, англичане кофе пьют, а я занят решением вопроса, отпустишь ты меня сегодня в Монте-Карло или нет. Мне снился двадцать второй номер, и я обязательно должен на него выиграть.
Я утерла слезы и отпустила его на час проверить сон, и ровно через час Плевицкий был дома.
Сон оказался вещим. Он проигрался, как говорится, в пух и прах.
А отыгрываться я его не пустила.
В Москву я приехала за два дня до концертов. К этому времени из Курска со своим другом, молодым священником отцом Виктором, ко мне приехала мать.
Я опасалась, что мать разволнуют и шумная столица, и автомобиль, в котором ей на старости довелось ехать. Но опасения были напрасны. Москва ей «дюже» понравилась.
– Да она поболе Курска будя, – говорила мать и крестилась направо и налево: – Храмов-то, храмов-то Божьих сколько!
А новое слово – «автомобиль» – у нее что-то не выговаривалось и она назвала его проще – храпунок.
– Ну и храпунок! – удивлялась она. – Едешь себе, добро милое, как в люльке, и кнута не надобно, и кобыла тебе, прости, Господи, перед носом хвостом не машет, а он себе похрапывает да едет. Вот умственная диковина, до чего дошел человек.
На концерте, в Большом зале Консерватории, она сидела в ложе с отцом Виктором.
Зал был полон лучшего московского общества. За ужином, после концерта, я спросила мать об ее впечатлениях.
– Что ж, доченька, по правде сказать, ты Богом отмечена, и талант тебе послан, а песни поешь такие, что их и в церкви не грех петь да слезами обливаться. Да как мать хвалить тебя не стану, а то выйдет, что «хороша наша дочка Аннушка, а кто хвалит ее – матушка да бабушка». Хучь тебя-то хвалят многие, сама нонче видела.
– А публика, как тебе нравится наша московская?
Мать кашлянула, поправила шаль и сказала:
– Публика? Публика-то серая.
– Как серая?