реклама
Бургер менюБургер меню

Надежда Плевицкая – Мой путь с песней. Воспоминания звезды эстрады начала ХХ века, исполнительницы народных песен (страница 28)

18

– Вот, прости, Господи, какие шустрые, Угодника и то соблазнили, а нам, грешным, с ними и сладу нету, – сокрушенно вздыхал Потап Антоныч.

Помню, как мать от такого рассказа пришла в смятение, перекрестилась и плюнула.

– Прости, Господи, мою душу грешную, – зашептала она. – Лучше ты, Антоныч, мне таких страстей не рассказывай. Грех один.

– Нонче ужо поздно, а завтра, во святой час, расскажу, – поддразнивал Антоныч мать.

Внучата, любившие рассказы про ведьм, сидели тихо, не шевелясь. Они слушали бы еще деда и бабушку, но Потап Антоныч, кряхтя, опираясь на осиновый кол, вставал и говорил, заслышав дальнюю песню из-за леса:

– Пора. Ребята ужо в ночное коней повели, а мы все калякаем. Прощевайте, Акулина Хроловна, до завтрева.

И пошел по тропиночке вниз, где скрипит журавель, где колодец стоит и кудрявая ракита над самой водой. Перешел в канавку, а там кошачья мята все в полон забрала. Вот повернул налево. Впереди внучата, а он, во святой час со молитовкой, сзади. Дорожка там хуже, поросла бурьяном, лопухами по грудь. Вот миновал дерничек, и межу Баглая, и черемухи куст, что весной расцветал и далеко белел духовитым шатром. «В том шатре кружевном много было хором, там соловушка мой по ночам пировал, звонкой песней хмельной мне уснуть не давал».

А потом напрямик, огородом пошел, конопляной межой и домой. Как знакома мне эта дорога!

В то лето я не покидала надолго свое тихое село. В Москве спела четыре концерта в «Эрмитаже»[36], а один на Сокольничьем кругу. Этот концерт, собравший десятитысячную толпу, памятен мне тем, что после него я стала до ужаса бояться толпы, которая «из любви к артисту» может его в порошок стереть. Тогда, после концерта, я долго замешкалась в уборной, окруженная близкими и знакомыми, среди которых были и журналисты, а между ними и румяный Н.Н. Шебуев в своем неизменном сером сюртуке и высоком сером цилиндре.

Никто и не подозревал, что огромная толпа терпеливо ожидает моего выхода.

Как только я показалась в дверях, ко мне ринулись за цветами девицы, и так стремительно, что я покорно выпустила из рук букет, его разнесли мигом, а меня толпа куда-то понесла. Я думала, что конец мой приходит, так меня теснили. Наконец молодежи удалось образовать вокруг меня цепь, и я могла передохнуть.

А мою свиту затерли. Мелькал где-то серый шебуевский цилиндр, толпа что-то ревела, люди забегали вперед, заглядывали мне в лицо, будто я чудовище невиданное. Кто-то истерически кричал, кто-то, надрываясь, взывал:

– Господи, успокойтесь, ведь это вторая Ходынка!

Каким-то чудом довели меня до автомобиля. Мне долго пришлось ждать затерявшихся друзей. Показалась Марья Германовна в самом жалком виде, она оправляла на голове какой-то блин – еще недавно ее пышную шляпку – и бранилась, красная от волнения, размахивая руками.

– Дураки, сумасшедшие!

– Сидела бы дома, чем ругаться! – крикнул ей стоящий около меня почитатель. И как же он переконфузился, когда увидал, что она садится ко мне в машину.

При виде моей помятой, спешившей на помощь свиты мой страх сменился неудержимым смехом.

Я кланялась из автомобиля восторженным москвичам, а моя Маша, растрепанная толпою, с раздавленной картонкой, поправляла дрожащей рукой волосы и бормотала:

– Ужасти, какой мы имеем успех. Ужасти.

После такого «успеха» я всегда старалась тихонько уходить по окончании концерта.

Успех приятен, – в этом как не сознаться, – но и страшно попадать в толпу.

Толпу я очень люблю, но когда я стою на эстраде.

После московских концертов я пела еще на группах кавказских вод, а оттуда в родное село, где был уже готов мой новый дом-терем.

Снова тишина, и дышится легко, и куда приятнее наивные беседы милых старичков, чем жизнь в шумном Кисловодске. В деревенской тишине мысли чище и к Богу ближе. Но дома меня ожидала на этот раз печальная весть: умер отец Насти, невестки Потапа Антоныча.

Был моим любимцем Настин отец, добродушный и пригожий богатырь. Ему едва минуло сорок, и просто не верилось, что его уже нет. В три дня его не стало. Надсадился на порубке леса.

Я поехала на Богдановку поклониться усопшему и была не рада, так горевала над ним.

Когда я была в избе, где на лавке лежал усопший, с конца деревни донесся голос Насти, которая шла из Винникова на поклон-прощание к отцу.

Ее вели под руки, она металась, будто не зная, куда бежать от горя, и голосила впричет, пела горестно на те слова, какие только приходили к ней.

Когда ее ввели в избу, она протянула руки к лежащему и надрывно говорила:

– Родимый мой батюшка, что ж не вышел, не встретил, как прежде встречал свою Настьюшку? Аль рассердился, аль прогневался ты на дочку свою, на любимую? Что ж нахмурился и лежишь-молчишь, не хочешь ты слова вымолвить? А бывалыча, ты говаривал, что на свете нет краше Настеньки! Что же молчишь, скажи слово, скажи…

Упала бедная Настя, затихла. Ее унесли. В избе стоял стон от слез, от горя, которому никто помочь не в силах. Эта Настина скорбная песня вечной разлуки рвала печалью мое сердце.

Как велика была ее любовь, как тяжела разлука, и какие мы слабые пред законом смерти!

Грустной вернулась я в мой новый дом. Я думала о том, как буду коротать там старость, когда она подойдет, как украшу там последние годы моей старушки.

Никто так не радовался переселению в терем, как моя матушка.

Впервые в жизни она имела собственный покой и в нем все по ее вкусу: кроме печки, еще большая лежанка, а на голубых стенах все картинки с житиями святых угодничков Божиих. Неугасимая лампада теплилась в углу пред чудесным «Молением о Чаше».

Мать даже помолодела от радости, и ноги ее быстрее забегали. Накинет шубку в один рукав, возьмет палку и так молодо на деревню зашагает. А я будто не вижу, что прячет она узелок под ненадетым рукавом. Я будто не замечаю, что она у меня таскает из буфета чай, сахар, печенье, из кладовки мыло и мед, а носит их то Ярмолихе, которая лежмя лежит десять лет, то бобылихе Алене Абельдеевой. Да мало их, что ли, на деревне, горемычных-то?

Пусть носит, пусть радуется, родная!

А с деревни вернется, сидит у себя и что-то напевает: не то из духовного, не то – «В Таганроге случилася беда». А то заложит руки за спину и по комнатам прохаживается: портьеру потрогает, добротна ли ткань, в клавишу пальцем ткнет и слушает, как звучит, и, точно малое дитя, улыбается своей шалости.

Присматриваясь к вещам, она давала им свои прозвища: камин назывался у нее «барыней», потому что для него требовались особые дрова. А часы с женской фигуркой назывались «барышней».

– Дёжечка, – доносилось из ее горницы, – спроси у барышни, который час.

Новый дом действительно казался ей сказочным теремом. Она любила смотреть на него издали и для этого своими руками смастерила себе, у резной решетки, при главном въезде, скамеечку. Сидела и любовалась оттуда на дом. А обо мне думала, что ее Дёжка, обладательница таких хором, – несметная богачка. И точно, исполнялись Дёжкой все ее просьбы. Матери казалось, что она хитрее всех на этот счет может меня «обойти», и, встретив меня где-нибудь в саду, исподволь, умиленным голосом начинала:

– Дёжечка, что я тебе скажу, ты знаешь, какой каменевский поп старенький, одинокий: живет в караулке.

Я, конечно, знала, что каменевский поп старенький, но знала и то, что он беспросветный пьяница, да чтобы не огорчать мать, сочувственно выслушивала все беды старого попа: как мать встретила его под горой, и как хворь скрючила ему руки-ноги, а хворь, по его словам, надобно спиртом лечить, растираться, и как бы хорошо его, горемычного, приголубить, накормить-напоить, да рубликов двадцать пять ему и пожертвовать, а он-то помолится.

Скажи я, что старенький батя любит больше выпивать, чем молиться, что о своей душе он не думает, не то что о нашей, мать сокрушенно завздыхала бы с упреком, что я «пятняю душу гордынею и что вообче от богачества душа человека костенеет».

Поэтому я соглашалась на все.

И вскорости сидел у меня за столом в потрепанной рясе старый батя, с удовольствием пил рюмку за рюмкой и закусывал сардинками, подвинув коробку к себе. К концу обеда горничная Соня поставила рядом с его прибором вазу клюквенного киселя и отвернулась за сливками, а батя уже подвинул к себе вазу, радостно сказал:

– Вот это по моим зубам, – и принялся за кисель.

Соня растерянно смотрела на меня, не зная, что делать, не отнимать же кисель у бати, который всех нас оставил без сладкого.

– Кушайте, кушайте, батюшка, – потчевала его мать, а кто были за столом, скрывая улыбки, усиленно катали хлебные шарики.

Ни мать, ни ее гость никакой неловкости не замечали. После обеда батя, снабженный четвертной бумажкой и бутылочкой спирта для растирания, прощался с нами.

А скоро сидел батя в молодом вишняке, на солнышке. Бутылочка из-под спирта лежала в траве. Батя дремал. Очевидно, вместо натирания он принимал лекарство вовнутрь. Но мать никому не позволяла шутить.

– Вам бы, бесстыжим, все зубы скалить, а какой тут смех, ведь он сирота, что кукушечка одинокая. Избави, Господь, всякого от такой старости.

Уж если мать за кого заступится, у ней всегда найдутся справедливые слова.

Помню, кто-то из служивших при ней сказал, что мой пасечник взял себе моих отроившихся пчел.

Мать вознегодовала на доносчика: пасечник Юдай Парфеныч был с давних пор ее уважаемым кумом, к тому же умственный, почтенный мужик, который на чужое добро не позарится.