Надежда Плевицкая – Мой путь с песней. Воспоминания звезды эстрады начала ХХ века, исполнительницы народных песен (страница 26)
Но отдохнуть в московской квартире было трудно. Едва узнавали из газет о моем возвращении, с утра начинались телефонные звонки и все просьбы, просьбы повидаться, и обязательно лично, и обязательно по важному делу. Я уже знала эти дела, но все же принимала просителей. Мои друзья в дни приезда не звонили, но напоминали о себе цветами. Когда друзья советовали мне меньше уделять внимания телефонным и письменным просьбам, я огорчалась: как они не понимают, что быть счастливой, не поделясь счастьем с другими, грешно.
Потом я разобралась, что можно быть доброй, но нельзя быть глупой, а среди моих просителей я, наверно, прослыла набитой дурой. Ведь в мою московскую квартиру валом валили «артисты, трагики, певцы, танцоры», все «только что вышедшие из больницы», «инженеры», даже седовласый в засаленной рясе «отец» Николай.
Пришел ко мне «отец», достал из кармана сухую, серую просфору и, подавая мне, просил помочь его «николаевскому приюту».
Я просфору взяла, пожертвовала пятьдесят рублей на приют, просила извинить, что больше дать не могу, и поцеловала ему руку. А он был самый настоящий жулик и вовсе не батюшка. Или приходит краснощекий, мордастый горный инженер в хорошо сшитом мундире – как такого не пустить в квартиру? Поведал мне инженер с дрожью в голосе, что его «административно высылают», а его жена – балерина – остается в Москве без куска хлеба. Даже назвал номера, где живет несчастная балерина.
Ну как ему не помочь, тем более что его не обыкновенно высылают, а спросить, что такое «административно», неудобно. Извинилась и вручила ему пятьдесят рублей. А через три дня на Дмитровке встретила «инженера» с двумя, как говорится, шикарными дамами. Сам «инженер» был в бобровой шубе и шапке. Он вызывающе, нагло, посмотрел мне прямо в глаза и не узнал. Я даже заплакала от обиды, за оскорбление самых святых человеческих чувств и, рассердясь на всех попрошаек, тут же прогнала от себя оборвыша, который приставал ко мне с милостыней.
Тогда же я решила дома к телефону не подходить. Но тут позвонила Е.Н. Рощина-Инсарова, и я подошла к телефону.
– Извини, моя милая, что беспокою, – говорила Екатерина Николаевна, – но неотложно надо помочь одной бедной бабе. Я собрала кое-что, ты добавь что можешь. Я пришлю мальчика. До свидания, милая, заранее благодарю. Спешу в театр. – Рощина-Инсарова быстро повесила трубку.
Через минуту зазвонил опять телефон, и знакомый хриплый голос одного просителя «трагика» осведомился, был ли у меня отец Николай и сколько я ему пожертвовала. Я сказала сколько, и хриплый голос выбранил меня за скупость. Тут-то я и поняла, что отец Николай, трагик и инженер – шайка одна. Я немедленно позвонила в Малый театр и попросила к телефону Е.Н. Рощину-Инсарову. И от Екатерины Николаевны узнала, что она звонить и не думала и что ее именем неуловимые жулики пол-Москвы обобрали.
Мы посоветовались и решили поймать мнимую «Рощину-Инсарову» в ту минуту, когда придет за конвертом мальчик.
Екатерина Николаевна позвонила к полицмейстеру Модлю, после чего на мою квартиру были присланы сыщики. Я из страха пред полицейскими чинами ушла в театр, а в мое отсутствие поймали пришедшего за конвертом парнишку, который оказался переодетой женщиной. Благодаря ей изловили целую шайку, которая обделывала не только легковерных москвичей, но и петербуржцев.
Долго после того мои близкие надо мною посмеивались, а я божилась, что сердце мое окаменело и что теперь я никому гроша не подам.
«Надо в людях уметь разбираться», – советовали мне друзья. И я старалась разбираться. Бывало, иду по улице, и вглядываюсь в лица встречных, и разбираюсь, какие из них жулики, а какие люди честные.
И все больше выходило – честные. А попрошайки-мальчишки, синие от холода, дрожащие, а старушки с муфточками, сшитыми из тряпочек, нищенки, которые молча и печально заглядывали в глаза, топчась на снегу и трясясь от старости и от холода, – как ни разбирайся, но и каменное сердце не выдержит.
Так досаждали мне в Москве просители, но, признаюсь теперь, досаждали и обеды.
Сколько было бы обид, если б я уехала из Москвы, не отведав хлеба-соли у многочисленных моих друзей.
Эти пышные обеды и банкеты отбирали у меня последние силенки, которые еще оставались от концертных поездок. А жестокие хлебосолы к тому же и песен просили:
– Ну спойте, дорогая, ну что вам стоит.
Сказавший такие слова сразу становился для меня неприятным человеком. Им я даже объяснять не желала, что, когда бы петь мне «ничего не стоило», я не теряла бы по пятнадцати фунтов в весе и не трясла бы меня за кулисами лихорадка, и не пила бы я бездну успокоительных лекарств, и, наконец, не мучилась бы с расстроенными нервами.
Песни петь, их любить и выносить любимое, затаенное и душевное на суд чужой толпы, стало быть, что-нибудь да стоит. А когда толпа полюбила тебя, возвела на высоту за песни, то куда как надобны силы, чтобы устоять наверху, – ведь падать с высоты страшно, а толпа от своих любимцев требует много, но прощает мало, ничего не прощает.
Вот для того-то, чтобы сил даром не бросать, я рвалась из Москвы к себе, в село Винниково, на простор.
Там от цветущих садов веет райским дыханием, там вечерними зорями убаюкивает переливами родной соловей, а поутру разбудит ласковая мать.
И вот я в желанном Винникове, в маленьком доме на горе, утонувшем в белой пене цветущего сада.
Что за чудесная была пора! Глядишь и не наглядишься, дышишь и не надышишься.
Кругом все звенит, все ликует: похвалой несутся к Творцу в небеса благодарных пернатых певцов голоса. Глянешь направо, там лес зеленый, налево – хлебные поля, а дальше пруд как зеркало сверкает, по небу белые ангелы плывут, под ногами ковер из трав и цветиков любимых, из-за вершин лесных мне храм виднеется родной, и крест сияет золотой, а в сердце молодость и песня.
Потекли приятные летние дни. В Мороскине для отдыха, прогулок и шалостей всего было вдоволь. Со мной в домике поселилась мать, и в нем стало еще уютнее.
У Рышковых была купальня. Какие веселые, шумные купанья были у нас по утрам!
И что за прелесть эти тесовые, с белой решеточкой, купальни, когда они, как в зеркале, отражаются в тихой воде. А зеленая плоскодонка на веревочном причале у берегового пня, а опушка кудрявых ракит над прудом, а всплески сребристых рыбьих стаек! Разве это не тихая радость?
Для верховых прогулок у меня был иноходец Хаз-Булат, с Кавказа. Но Хаз-Булат носил меня недолго. Однажды он вез меня за почтой на станцию Орешково и встретил на выгоне четвероногую буланую даму. Его кавказская кровь закипела, он вмиг выбросил меня из седла и понесся к своей избраннице, брыкнув в мою сторону задними ногами.
Я на него очень обиделась, и не за то, что при полете ушиблась, не за то, что разорвала чесучовую юбку, а за то, что он осрамил меня при всей честной деревне.
В наказание его запрягли в тарантас, чтобы успокоить. Мой дом еще строили, а у брата на месте маленькой, покосившейся избенки с бороной на ветхой крыше, уже стоял под железной зеленой крышей белый дом, обнесенный тесовым забором, с высокими резными воротами, крашенными серой краской. А напротив дома – новый амбар, а на гумне – большая рига. Николай так обрадовался своему богатству, что на радостях напился и в новом романовском полушубке, с Потапом Антонычем в обнимку, в грязной канаве под дождем ночевал. После того, от стыда, он не показывался у меня недели две.
А Потап Антоныч приходил чаек пить и говорил разные подходящие поговорки о Николае, вроде того, что «конь о четырех ногах и то спотыкается».
После обедни по воскресеньям я навещала деревенских друзей. Вспоминала с ними про старое и узнавала новости. Сколько перемен в селе: другой священник, другой учитель, а барин Яровицкий стал церковным старостой.
Помню, в детстве, я боялась его. Жил барин один в своем имении по ту сторону пруда, на горе, и мне казалось тогда, что за его домом кончается край неба и что дом, как в стену, упирается там в небо.
Уже в то время говорили, что барину сто лет, и как я дивилась, что он еще жив.
А Машутка, подруга моя неизменная, теперь всегда с подвязанной щекой ходит.
– Зубы замучили, – жалуется мне. – А слышать еще хуже стала.
Ходит теперь моя Машутка в темных платьях, как старушечка, а ведь мы с ней однолетки. За юбку Машутки держатся детишки. Один, два, три.
– Сколько их еще у тебя? – спрашиваю.
– Пять штук, – и застенчиво улыбается и путается, то Надёжей меня назовет, то Надей Васильевной.
Зову ее к себе и советую называть меня так же, как раньше, Надёжей.
А чаще других я бываю у брата и у Потапа Антоныча, благо что его хата рядом.
Потап Антоныч оженил внука Семена и уже правнучка есть. Настя, жена Семена, статная и румяная молодайка со смелой улыбкой, а зубы что кипень. И когда несет она коромысло с тяжелыми ведрами, будто у нее перышко на плечах. А поступь у Насти под стать царице.
Потап Антоныч не наглядится на нее:
– Во какая, во святой час, молодайка у меня стала, а то чуть не кончилась.
Он мне рассказал, что Настю под венцом испортили и в один год она высохла. Доктора не помогли, и повезли Настю за тридцать верст от Винникова к знахарке. Та и вылечила ее, выгнала порчу. Три ночи знахарка шептала на воду и молилась. А как выпрыгнул нечистый, ахнула Настя и без памяти грохнулась оземь, но поутру встала веселая и здоровая.