Надежда Плевицкая – Мой путь с песней. Воспоминания звезды эстрады начала ХХ века, исполнительницы народных песен (страница 25)
– А серники[34] где лежат? – спросила она.
– Серников не нужно.
– А как же без серников огонь вздую? – усомнилась Параша.
– Поверни ту штучку, – указала я на штепсель, – и люстра загорится.
Она посмотрела на меня с недоверием, думая, что я шучу. Потом с опаской подошла к выключателю и, не решаясь за него взяться, проговорила:
– Неужто правда, если я поверну этакой крантик, огонь загорится?
Тут же быстро повернула, в страхе отскочила и остолбенела пред зажженной люстрой.
– Нечистая сила, Господи Сусе Христе! – Параша, крестясь, отбежала в другой угол.
– Нашла нечистую силу! – язвил Николай. – Тут наука и электричество, а бабе все один черт.
Выйдя из гостиницы без Николая и Параши, я скоро была у Святых ворот монастыря.
Я быстро поднялась по давно знакомой лестнице, остановилась у чуть приоткрытой двери и сказала:
– Господи, Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас.
– Аминь, – ответил старческий голос, и зашелестели ко мне навстречу мягкие, поспешные шаги.
Сердце мое забилось, я склонила голову, принимая благословение. Белые, тонкие руки монахини нежно обняли меня.
– Здравствуй, Надичка, хорошая, вот и дождались тебя. Спаси тебя, Господи, что нас не забыла, – сквозь слезы говорила матушка Клеопатра.
– Ах ты, наш Паучок милый! – вторила ей матушка Конкордия, крепко обнимая меня.
За столом, на диване, сидела моя мать и утирала умиленные слезы. А старушки хлопотали:
– Ну садись, Надичка, с чайком тебя ждали. Самовар искипелся весь. Уж Акулюша два раза угольков подбрасывала.
– Нет, не сяду, покуда всего не осмотрю.
И побежала я по всем кельям.
Вот диван, на котором спит матушка Конкордия, он же ей и сундук заменяет.
Вот посреди кельи пяльцы с натянутым одеялом. Сколько вечеров просиживала за этими пяльцами монастырка Дёжка, стегая нарядные атласные одеяла! Бывало, работаем мы и распеваем псалмы про «юного отшельника», про «птиц, певцов поднебесных, что своему Господу славу поют», и про Назарея:
Как тихо и чисто льются наши девичьи голоса! Подпевает матушка Конкордия, трудясь над украшением образов. В раскрытые двери кельи доносятся тихие голоса матушки Клеопатры и матушки Ефимии, вторят старые монашки тихому хору молоденьких послушниц. И льются, льются блаженные песни, и ясно на душе, и сердце наполнено любовью чистой и верой.
Как тогда быстро бежало время в труде и псалмах и как спорилась работа в наших молодых руках!
– А почему пуста келья матушки Ефимии? – очнулась я от воспоминаний на пороге одной кельи.
– В богадельне теперь живет, – ответила мне хроменькая Даша, сестра Конкордии. – Ослепла, состарилась, бедная.
– А где Поля, где Дуня-золотошвейка? – забрасывала я вопросами Дашу.
Она, крестясь, отвечала:
– Умерла Поля, Царство ей Божие. А Дуня ушла из монастыря. Замуж вышла. Такая же прыткая была, как ты.
Старая Даша улыбнулась и погрозила мне:
– Ты хоть недолгонько была в обители, а она-то пятнадцать лет и скуфью уже носила, а вот, вишь ты, искушение какое.
Я обошла все обительские уголки, даже на чердак поднялась и посмотрела на Курск в слуховое окно. В дни юности смотрела я оттуда на жизнь мирскую, когда были заперты монастырские ворота.
В келье матушки Клеопатры весело шумел начищенный самовар, а стол, у которого хлопотала краснощекая Акулюша, был накрыт белоснежной скатертью и уставлен вазочками с разными вареньями да кренделями.
Всего отведать просили гостеприимные хозяева, усадив меня на твердый деревянный диван.
И заворковали вокруг меня три дорогие старушки и забаюкали своей ласковой беседой, а я прилегла, свернувшись клубочком, на плечо матери и почувствовала себя забалованной маленькой Дёжкой.
И казался мне далеким тот шумный мир, из которого я пришла сюда. Далеко все овации, почитатели, поклонники, любопытные, весь утомительный хмель эстрады.
Здесь по-прежнему пред большим киотом трепетно, как дыхание молитвы, теплится неугасимая лампада. По-прежнему с темного киота глядят на меня кроткие, светлые очи Девы Пречистой.
Сколько горячих молитв пред чудным образом Приснодевы вознесла моя юная душа!
– Дай кротости, смирения, укрепи меня, слабую, уразуми неразумную. О Всепетая! – молилась тогда на коленях маленькая послушница Дёжка.
– А я, по милости Твоей, хорошая буду, хорошая, – обещала я тогда Матери Господа и клала поклоны, счет которым знает вот этот разостланный во всю келью самодельный ковер с цветами по черному полю.
Мне казалось тогда, что ласково смотрят на меня святые очи пресветлого лика, и как ликовало мое сердце, готовое на подвиг. А теперь я пришла из земной юдоли, и утратила чистоту юности, и молиться так не умею, как молилась здесь раба Божия Надежда.
Душа затосковала о прежнем, но настоящее зовет, зовет, и я благодарила в душе Матерь Божию за мой новый, украшенный песней, волнующий, тяжкий, но радостный путь.
За чаем мы вспоминали о моей особой любви к иконам, которые были увиты золотым виноградом, выбитым на песочной подушечке искусной рукой матушки Конкордии. В базарные дни, когда меня посылали продавать в город иконы, я носила только убранные виноградом, а украшенные бумажными цветами носила Акулюша.
Бывали дни, когда я продавала по несколько икон и, довольная удачей, относила деньги матушке, зная, как ей всегда были надобны деньги: то картошка вся вышла, то бураков уже нет. Мне всегда хотелось продать иконы, но когда деревенские бабы окружали меня, любуясь образом, я чистосердечно признавалась, что матушка приказала мне просить за образ восемьдесят копеек, а если не дадут, то и за шесть гривен отдать.
– Купите, тетушка, – убеждала я покупательницу. – Образ прекрасный, а виноград, сами видите, какой, к тому же матушке деньги надобны. А я за вас помолюсь.
И, продав образ, радостно спешила в обитель. Отдавала там деньги матушке Конкордии, отбивала обещанные поклоны за тетушку-покупательницу, брала новый образ с виноградом и снова спешила на курский базар.
Еще многое мы вспоминали за нашей беседой в тихой келье монастырской. И в тот же день, напутствуемая добрыми пожеланиями, молитвами наставниц и любовными слезами матери, я покинула Курск.
С сердцем, полным добрых чувств, словно готовая мир обласкать, начала я странствовать по родным просторам и городам, где давно меня ждали в гости.
В 1911 году осуществилась моя заветная мечта: Мороскин лес, по краю моего родного села, куда я в детстве, на Троицу, бегала под березку заплетать венки и кумиться с Машуткой, стал моей собственностью.
К четырем десятинам леса прилегали двадцать десятин пахоты, и там, где пахота подходит к лесу полукруглой лужайкой, я начала строить дом-терем из красного леса, по чертежам моего друга В.И. Кардо-Сысоева.
Моя усадьба граничила с имением М.И. Рышковой, и мои северные окна выходили на чудесную поляну Рышковых, где сочная и буйная трава и цветы на ней были так разнообразны и красивы, что соблазняли нарушить заповедь – не укради.
Словом сказать, это была та самая поляна, на которой дед Пармён, стороживший сенокос барыни Рышковой, не раз собирался нам, деревенским девчонкам, ноги дрекольем переломать, чтобы неповадно было сено топтать.
А вверх по пригорку, на укосы, тянулась стежка, которая вела прямо в цветущий шестидесятинный сад моей соседки М.И. Рышковой.
В то время, когда на моей лужайке, помолясь Богу, застучали плотники топорами, а с вокзала обозы подвозили красный лес из Ярославской губернии, Рышкова уже не жила в своем барском доме, за прудом, у плотины, а поселилась в саду, в двух небольших домиках, под соломенной крышей.
В одном жила сама с пятью дочерьми, а другой сдала мне внаем на летнее время.
Марья Ивановна была женщина исключительной доброты. Ее святая доброта и была причиной тому, что после смерти мужа она оказалась в этом домике, под соломенной крышей. Но горбатого одна могила исправит: просители, по старой памяти, и теперь осаждали ее. Она ни в чем им не могла отказать и отдавала даже то, что сама где-нибудь одолжила.
– Хочешь писклятины, садись! – приглашала она пригорюнившуюся бабу-просительницу, которая заявлялась во время обеда.
– Ешь, а это с собой возьми для своих сопатых! – покрикивала Марья Ивановна и совала бабе сверток с пирожками.
Продолговатое, с большой бородавкой на верхней губе, барское лицо Марьи Ивановны почти никогда не улыбалось, а между тем я редко встречала такой веселый добрый ум, как у нее. Без тени улыбки она умела рассказывать такие смешные истории, что мы просто изнемогали от смеха, а Марья Ивановна строго удивлялась: «И чего вы смеетесь?»
Старшей из ее пяти дочерей было уже за сорок, младшей – восемнадцать. Все они были хорошо воспитанные, прекрасные русские барышни.
В таком милом женском соседстве я и проводила первое лето в родном Винникове.
Домик не отличался удобствами, но окружающее своей прелестью искупало все.
А до летних отдыхов в Винникове я после продолжительных концертных поездок с В.Д. Резниковым возвращалась в Москву уставшей, без сил. Я теряла в весе десять-пятнадцать фунтов и приводила в отчаяние домашних отсутствием аппетита.