Надежда Чародейская – Жена пепла (страница 3)
Девять лет назад на суде ему сказали: «Дочь твоя в башне, жива, здорова, о ней позаботятся». Он поверил. Он должен был поверить: ему влили в вены зольную цепь — ту, что жжёт огонь изнутри, — и он лежал на решётке, и слышал, как в вышине, в башне, кто-то плачет, и плач был очень маленький, и он не знал, чей, но плач был
Белая нить.
Её нить не погасла. За девять лет она стала тоньше — в два пальца, в нитку, в паутинку, — но не погасла. И каждый раз, когда он думал, что, может, погасла, и ему становилось легче на миг, — она дёргалась. Коротко. Как палец.
И он знал: это не память. Память не дёргается.
• • •
Она была в зале, когда он проснулся от боли.
Не увидел —
Он не повернулся.
Она стояла у окна. Молодая. Девушка. Дочь печальщицы, как в контракте. Ткачиха, как в контракте. Плотно и криво в левом углу — он видел это в ней, в нитях её, прежде чем увидел лицо, и ему стало больно от одного этого: криво в левом углу, как мать.
— Ты дышишь не так, — сказал он.
Она обернулась. Глаза — не глаза.
— Ты огневид, — сказал он. — Тихо. Не оборачивайся. Я сказал: не оборачивайся.
Она не обернулась. Она стояла и дышала, и огонь под его кожей, этот чёрный, въедливый, девятилетний, — впервые за девять лет
И в этот момент, в этой тишине, он понял, что она — пятая.
Пятая ткачиха. Пятая жена. Четыре до неё. Три умели ткать, и одна из трёх — так, что чёрное отступало, и он помнил её руки, помнил, как нити её шли в пламя, и помнил, как она ушла в ночь, и он
И он пустил её.
А потом деревня послала четвёртую. Та не умела ткать. Он понял это за одну ночь — по рукам, по нитям, по тому, как она спала, — и просидел с ней два года, и не говорил, и не трогал, и каждое утро гасил огонь, и она ушла, когда захотела, и он сказал: «Уходи. Я не держу». И она ушла. И он не понимал до вчера, зачем он это сказал.
А вчера, в три часа ночи, он услышал, как в восточной комнате кто-то щёлкнул иглой.
Материной иглой. Той самой. Чёрной, с вымотанным ушком.
Она приехала с иглой. С иглой, которая тёплая, как ладонь. С иглой, которая
— Илья, — сказал он, не открывая глаз.
— Слышу, господин.
— Четыре. Сколько из них умели?
Пауза. Длинная.
— Три.
— И что они видели?
— Всё, господин. Огневиды видят всё. Нити, пламя, конец. — Старик помолчал. — Третья видела. И ушла.
— Я знаю, что она ушла. — Он открыл глаза. В зале было темно. Огонь был погашен. Вероника стояла у окна и смотрела на дым. — Я спрашиваю: что она
— Я не знаю, господин. Она не сказала. Она — ни одна — не сказала.
Он кивнул. Медленно. Как человек, которому подтвердили то, что он знал, но не хотел.
— Не буди её, — сказал он. — Не говори ей, что я знаю. Не зови её имя после заката — ни ты, ни она. И, Илья: если она начнёт ткать по ночам — не мешай.
Старик замешкался.
— Господин…
— Не мешай. — Он сказал это так, что старик не спросил, почему. — Я девять лет гасил огонь сам. Я устал.
Ильич вышел. Дверь закрылась. И он остался один с тем, что было в нём: с чёрным, с болью, с двумя пальцами на щеке, с девятью годами и с одной белой нитью, которая дёрнулась в третий раз.
Коротко. Как палец.
Он не посмотрел в окно. Не нужно было. Он знал: Вероника стоит там, у окна, и смотрит на дым, и дышит ровно, маленькими порциями, и её огонь — тихий, далёкий, чужой — держит его чёрное, как держат свечу от ветра.
Он не поблагодарил.
Он никогда не благодарил — ни суд, ни деревню, ни Ильича, ни её мать, которая ткала криво в левом углу и умерла в деревне, и ни Асю, которая, может быть, давно не жива, и он не знал.
Но в эту ночь, сидя в погашенном зале с пеплом на руках, он понял, что это уже началось.
Что кто-то впервые за девять лет держит его огонь.
И он — он, который гасил его сам, который считал пальцы и ступени, который девять лет не называл имя, — он впервые за девять лет
Не потому что не пускает.
Потому что не должен.
Глава 4. Печальница
На следующий день гора вдохнула, и Вероника выучила правило.
Она стояла во дворе — её привели показать двор, «чтобы знала, где что», — и дым хлынул из трещин скалы, густой, без запаха, и лёг ей на плечи, как чья-то тяжёлая ладонь, и она перестала дышать. Не сразу: сначала вдохнула, и дым шёл в грудь, и стало плохо, так плохо, что коленки — а коленки её не слушались, — и она перестала дышать.
И дым остановился.
Не растаял.
А в скале, под ногами, что-то отозвалось. Одно. Коротко. Как щелчок.
Она сглотнула и пошла в дом.
— Ты не дышала, — сказал Ильич, когда она вошла. — Я видел.
— Я знала.
— Ты не знала. — Старик сказал это так, будто она сказала, что умеет летать. — Ты
— Кого он узнаёт? — спросила она.
— Огневидов, — сказал Ильич. — И тех, кто их носит.
Она не спросила, что это значит. Она шла в восточную комнату, к станицам, и у неё в голове была одна мысль:
И почему-то от этой мысли ей стало легче.
Потому что если она — инструмент, то инструмент можно сломать, можно потерять, можно выбросить, но нельзя
• • •
Станицы ждали.
Она села, навязала основу — тонкую, льняную, — и руки сами помнили: мать учила, с пяти лет, на кухне, над печкой, и пальцы её двигались, как чьи-то чужие, уверенные, и нить ложилась ровно, без «криво в левом углу».
Крутка на катушке была белая.
Она намотала на палец — живая, тёплая, как нить из чужого дома, — и не стала втягивать в основу. Отрезала кусочек, положила в карман, и села ткать дальше, и не понимала, зачем, и не могла остановиться, и ткала до вечера, и когда огонь в зале зажёгся, она была так уставшая, что почти не чувствовала, как чёрное пламя тянется к её нитям.
Ели молча. Он сказал одно: