18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Надежда Чародейская – Жена пепла (страница 2)

18

— Ты что, жена, и правда не знаешь? — сказал он. — Он выбирал жен по одному признаку.

Дверь за его спиной закрылась, и в комнате стало тихо настолько, что было слышно, как дым за окном тянется из трещин скалы — медленно, ровно, как будто гора дышит.

Выбирал. По одному признаку. Вероника села на край постели и впервые за весь путь позволила себе подумать об этом вслух, без свидетелей:

Четыре жены. Все ткачихи. Ни одна не вернулась.

— Не по страсти, — сказала она тихо. — По ремеслу.

И почему-то от этой мысли стало не страшнее, а хуже. Страшно ещё можно было: от чудовища спасаются, от чудовища бегут. А от человека, который выбирал — от него, казалось, некуда.

• • •

В зал её привели через час.

Огонь в камне был погашен — по-настоящему, пеплом, и от этого зал казался ещё темнее, чем вчера. Стол у окна, два стула. На столе — его еда: миска, ложка, хлеб, разрезанный ровно пополам. И место напротив — со своим, целым, хлебом.

Он сидел, как вчера: руки на столе, глаза угли. Ел медленно и смотрел не на еду.

— Садись, — сказал он. — Здесь.

Она села. Половинка её хлеба лежала на левой стороне, и она не знала, что с этим делать: съесть половину — обидно, переложить — невежливо.

— Хлеб плохой, — сказал он. Голос ровный, не злой. Просто констатация. — У деревенских пекарей корка всегда кислая. Мать твоя просила, чтобы жарили дольше.

Вероника замерла.

Он не поднял глаз.

— Просила, — повторил он, всё так же глядя в миску. — И ткала плотно. И криво. Всегда криво, в левом углу. — Пауза. — Ты тоже в левом углу криво?

— Я не ткача учу, — сказала она. — Я жена.

— Здесь одно другим не мешает. — Он наконец посмотрел. Угли, в которых не догорело. — Ешь.

Она ела. Хлеб действительно был кислый, и от этого было странно тепло: он помнил. Девять лет, а помнил, что её мать просила жарить хлеб дольше. Вероника проглотила и подумала: вот это и есть золотная клетка. Не цепи. Он просто помнит, и от этого тяжелее, чем от цепей.

За обедом случилось то, что она потом долго не могла себе простить.

Нити — они были везде, в зале, в камне, в дыму за окном, и они были в нём: чёрные, в узлах, и среди них, тонкая, как паутинка, белая. Сегодня белая нить дёрнулась — коротко, как палец, — и дёрнулась ещё раз, и Вероника, не помня, как, уже открыла рот. Не «белая». Не «он». Просто воздух, просто выдох, просто —

— Что? — спросил он. Не глядя.

— Ничего, — сказала она. — Хлеб. Кислый.

Ильич, дожидавшийся за дверью, вошёл как раз вовремя, чтобы она не сказала второго слова.

— Правила, — сказал он, глядя на неё в упор. — Я тебе их вчера не всё сказал. Вот что осталось. Первый: дым — он дышит. По утрам гора «выдыхает» и «вдыхает». Если ты выйдешь во двор в момент вдоха — не дыши. Не дыши, пока не отпустит. Второй: зольник приносишь, ставишь у огня и уходишь. Не трогай руками. Не нюхай. Третий… — он остановился, — ты знаешь: после заката не зови его имя.

— Почему? — спросила Вероника. — Что имя?

— Имя — первая нить, — сказал Ильич. — После заката огонь просыпается, и он знает всех по именам. Если ты назовёшь его — он придёт. Не к тебе. К огню. За тобой. Поняла?

Она кивнула. В животе у неё холодно легло, как камень.

— А если он сам? — спросила она. — Если он назовёт меня?

Ильич посмотрел на неё долгим-долгим взглядом, и в этом взгляде было столько, что ей захотелось, чтобы старик умер прямо сейчас.

— Он никогда не называет, — сказал старик. — Никогда. Ни одну. Ни разу за девять лет.

• • •

Вечером огонь зажгли.

Вероника стояла у окна и видела, как чёрное пламя разгорается в камне — медленно, по-человечески, как будто его разводят руками, и от этого было страшнее, чем от молнии.

Его звали Род. Мать называла — днём, в работе, когда слова были только словами. После заката не называл никто. Ни она. Ни он.

Род сидел у огня и смотрел в него, и нити его — она видела, не могла не видеть, — шли в пламя, и пламя тянулось к ним, и где-то глубоко в скале, под залом, под всем домом, что-то отозвалось.

Не гул. Хруст. Как будто кто-то очень большой повернулся во сне.

Она не дышала.

И тогда — она видела краем глаза, не отводила взгляда от пламени и видела — он узнал. Не её. Её дыхание. Как только она перестала дышать, нити его легли, и чёрное пламя на миг стало просто пеплом.

Он не повернулся.

Но сказал, не глядя:

— Дыши.

Она задышала.

— Не боишься? — спросил он.

— Боюсь, — сказала она.

Пауза. Пламя колыхнулось.

— Хорошо, — сказал он. — Честно. Это редкость.

Она ушла, не оглядываясь, и всю дорогу до своей комнаты держала спину прямой, потому что, если она сейчас сядет, у неё начнёт трястись всё: руки, колени, голос. Не от страха.

От того, что он сказал «хорошо».

Ночью она не спала. Не потому что не могла — потому что за стеной, в камне, в скале, снова гуляло, и с каждым ударом гула она всё отчетливее понимала, что это не горе. Это боль. Чья-то живая, настоящая, человеческая боль, и она не имеет права к ней прикасаться.

В три часа ночи, если на горе вообще есть три часа, она достала из-за пазухи иглу.

Чёрную, старую, с ушком, из которого когда-то был вымотан лён. Иглу матери. Та самая, которой её мать ткала на пике, в этом самом доме, девять лет назад, и умерла в этой деревне, не дождавшись своей части долга.

Игла была тёплой.

Ещё тёплой, как будто кто-то держал её в ладони минуту назад.

А потом — тихо, ровно, как стук челнока, — в доме, в камне, в скале, где-то далеко от неё что-то щёлкнуло.

Одно. Коротко.

Как будто гора услышала.

Глава 3. Чернота

(Род)

Боль приходит не как свет. Свет можно закрыть: рукой, ресницей, веком. Боль приходит как дым: в щели, под одежду, в лёгкие, и не спрашивает разрешения.

Он сидел в зале один. Огонь был погашен — он гасил его сам, каждое утро, руками, и пепел держался на них до самого обеда. На щеке, ниже губ, полоска стала длиннее: на два пальца, с тех пор как она приехала. Два пальца. Он считал. Считал всегда: ступени, дни, пальцы. Девять лет назад, на суде, он считал шаги палача, и ему тогда казалось, что это — единственное, что он контролирует.

Теперь он контролировал ещё и её.

Девять лет. Девять лет чёрного, и за девять лет он научился трём вещам: не смотреть на своё отражение, не есть горячее и не называть её имя.

Ася.

Он не произносил это слово даже в мысли — не потому что Ильич учил: «имя — первая нить», а потому что после заката огонь знает всех по именам, и он не хотел, чтобы огонь знал, что это имя — самое дорогое, что у него осталось.