Надежда Чародейская – Жена пепла (страница 4)
— Как умерла мать?
Она подняла глаза. Он смотрел в миску, как всегда.
— От долга, — сказала она. — Сделала свою часть и не дожила до своей.
— Чью часть?
— Свою. Она была печальницей. Здесь. — Она кивнула на скалу. — Девять лет назад.
Он не поднял глаз. Дожел миску. Положил ложку ровно.
— Значит, ты знаешь этот дом, — сказал он.
— Я знаю эту деревню. Дом — нет.
— А печь?
— Печь — да.
Пауза. Пламя колыхнулось.
— Печь, — повторил он. — И станок. И хлеб, который я жарил дольше, потому что ты просила. — Он поднял глаза. Угли. — Ты всё знала, жена. С первого дня. Ты просто не сказала.
— Я сказала, — сказала она. — На суде. Я сказала: «Я, дочь печальщицы, пришла платить долг».
— На суде, — сказал он. — Здесь ты не сказала.
— Здесь не было суда.
Он посмотрел на неё — долго, не моргая, как смотрят на того, кто сказал что-то очень хитрое и очень честное одновременно, — и сказал:
— Ешь.
И это было всё. Ни крика, ни угрозы, ни огня. Просто «ешь». И почему-то от этого было страшнее, чем от крика: он
• • •
Ночью начался приступ.
Вероника спала — не притворялась, правда спала, днём навалилась усталость такая, что глаза закрывались сами, — и проснулась от хруста.
Не того хруста, что был в первую ночь. Тот был в камне, в скале, далеко. Этот был
И она поняла, что он не тянется.
Он
Чёрный дым, который девять лет жрёт его изнутри, который выел полскалы, который, может, и на неё подождал, — этот дым отходил от её ладоней, как пёс от палки, и трещина в стене, через которую он сочился,
Её руки светились.
Тихо. Тонко. Как свеча за стеной. И нити — все нити в комнате, в камне, в дыму, — поднимались, одна за другой, и ложились ей в ладони, и она не плела. Она просто держала. Просто
Она не помнила, когда открыла глаза.
Ладони не светились. На правой — маленький ожог, тонкий, как нить, белёсый, и в руке, сжатой кулаком, — игла. Материнская. Чёрная. С вымотанным ушком.
Она сидела в темноте и смотрела на ожог, и не могла понять, чего ей больше хочется: заплакать или засмеяться.
Утром, в зале, она поставила поднос, и Ильич, дожидавшийся за дверью, не вошёл сразу. Он стоял в дверях и смотрел на неё — на руки, на ладони, на то, как она держит спину, — и сказал, негромко, как будто боялся, что кто-то услышит:
— Огонь прошлой ночью утих. Впервые за шесть лет.
Вероника не ответила.
— Он не спрашивал, — продолжил старик. — Не спросил, что случилось. Он просто… — Ильич остановился. — Он просто гасил его сам. Девять лет. А вчера он
Она посмотрела на него. На старика с вышитой спиралью на груди. На человека, который здесь дольше, чем деревня.
— Скажи ему, — сказала она, — что я не умею его лечить.
— Я не скажу, — сказал Ильич. — Он и так знает.
И в этот момент, за столом, в зале, там, где сидел он, где он ел свой ровный хлеб и смотрел в миску, — там, где она не видела его глаз, — его рука, лежавшая на столе, медленно, на два пальца,
Не от еды.
От неё.
И это было, кажется, самое страшное, что он с ней делал. Не огонь. Не дым. Не «ты врёшь».
А то, что он
Потому что те, кто отступают, — те, кто уже решили, что она — не его.
Или те, кто уже решили, что она —
А Вероника не знала, чего он хочет. И впервые за два дня это не было страшно.
Это было
Глава 5. Четыре жены
Утром он гасил огонь, как всегда, и впервые за девять лет не считал пепел.
Руки были в пепле до локтей — всегда были; с того самого утра, когда он вернулся с пика — с цепью в венах и с белым, живым, в нём. Но сегодня, когда он смотрел, как чёрное тлеет в кольце, он думал не о нём. Он думал о девушке, которая вчера в три часа ночи, не просыпаясь, держала его огонь, и о том, что это — не первый раз.
Первый раз был девять лет назад.
• • •
Первая жена пришла с зимой.
Деревня прислала её с зерном и сценой: староста кланялся ниже, чем нужно, и не смотрел в глаза, а девчонка — как её звали, он не помнил; не важно — стояла позади и молчала, как стоят те, кого уже прогнали по всем правилам: молчи, не дыши, не смотри.
Она не умела ткать.
Он понял это за одну ночь — по рукам, по нитям, по тому, как она спала, сжавшись, как свёрнутый ковёр. Она была просто ткачихой: из тех, что мотают и челночат, а не плетут. Деревня не знала, что он хочет. Или знала и посчитала: пусть хоть какая.
Она продержалась год.
Год она носила его хлеб, его молоко, его полотенце, и он не говорил с ней больше пары слов в день, и она не спала — он слышал, как она сидит до рассвета, прижавшись лбом к стене, — и в последнюю ночь она спросила, когда он проходил мимо её двери. Он не помнил, зачем проходил. Он никогда не ходил мимо дверей.
— Он чудовище? — спросила она. — Тот, на горе.
Он остановился. За стеной, в камне, в скале, тихо тлело.
— Он человек, — сказал он. — Но огонь в нём живой.
Она молчала долго. Потом спросила:
— А он кусает?
— Нет. — Он сказал это быстро. Быстрее, чем думал. — Не кусает.
Наутро она ушла. Он не отправлял. Он просто не сказал «останься», и она ушла, и он стоял в зале, гасил огонь, и думал: вот, значит, так. Так они уходят. От страха. От тишины. От того, что здесь нет ничего человеческого.