18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Надежда Чародейская – Я видела, как ты умрешь (страница 3)

18

Ей было девятнадцать, и она имела право говорить кому угодно что угодно, потому что ей всё прощали. Лиза была из тех людей, которые входят в комнату — и комната становится больше. Она плавала до того берега и обратно без остановки. Она красила волосы в цвет, для которого не было названия. Она собиралась в Москву в сентябре и уже сложила чемодан в июне, чтобы «настроение было».

Двадцать девятого июля в половине двенадцатого ночи она пошла купаться на затон.

Одна.

Я не пошла с ней, потому что мы поссорились из-за ерунды, из-за какой-то футболки, я даже не помню чьей.

В час ночи её начали искать.

В четыре утра нашли.

А в семь часов, когда я сидела на ступеньках отделения в чужой куртке и не могла перестать трястись, Марк Ветров вышел из кабинета участкового, прошёл мимо меня и не остановился.

Через два часа мне сказали, что есть свидетель, который видел нас с Лизой на мостках. Что мы кричали друг на друга. Что он видел, как я её толкнула.

Дела не завели. Экспертиза показала утопление, следов насилия нет, свидетель «мог ошибиться в темноте».

Но Затонск — это не суд. Затонску экспертиза не нужна.

К августу мама перестала выходить в магазин. К сентябрю в мою сторону перестали здороваться даже те, кто помнил меня с песочницы. Кто-то написал на нашей калитке одно короткое слово, и отец соскабливал его лезвием два часа, а потом сел на крыльцо и сидел до темноты.

Пятого сентября я уехала первым автобусом.

Я не забрала вещи. Я забрала этюдник и паспорт.

И одну вещь я запомнила навсегда — не крик матери, не воду, не белую простыню.

Я запомнила, как он прошёл мимо меня по ступенькам отделения и не остановился.

* * *

ГЛАВА 4

Внутри усадьба ещё лучше, чем снаружи, — если уметь смотреть.

Я иду по анфиладе и веду ладонью по стене, не касаясь: старая привычка, руки как будто сами меряют штукатурку.

— Пять слоёв, — говорю я вслух. — Нет, шесть.

— Что? — Марк идёт на два шага сзади.

— Здесь шесть слоёв краски. Последний — семидесятые, вот эта зелень, ей красили школы и больницы, её ни с чем не спутаешь. Под ней колер поинтереснее. А в самом низу, скорее всего, клеевая роспись. Если повезёт — родная.

— Как ты это видишь?

— По кромке. Там, где отслоилось.

Он молчит, и я слышу, что он остановился рассматривать кромку.

Вот в чём беда: с ним всегда можно было говорить про работу. Он единственный из всех моих мужчин, кто не начинал скучать на третьей минуте про грунты.

Я иду дальше.

Овальный зал. Здесь потолок держится на честном слове, и на своде проступает розетка — лепная, с акантом, наполовину сбитая. Я задираю голову и стою так долго, что начинает ныть шея.

— Её сбивали топором, — говорю я. — Видишь следы? Не осыпалась. Сбивали.

— Зачем?

— Клуб был. Или зернохранилище. Лепнина мешала вешать плакаты.

Мы проходим бывшую столовую, буфетную, комнату с заложенным камином. Дом огромный, мёртвый и очень терпеливый — он ждал сто лет и подождёт ещё.

В конце анфилады — дверь.

Дубовая, тёмная, с новым врезным замком. Замок блестит на старом дереве, как золотая коронка во рту у покойника.

Я, конечно, иду прямо к ней.

— Вера.

— Северное крыло? — Я берусь за ручку. Ручка не проворачивается.

— Северное крыло.

— Мне надо посмотреть хотя бы состояние перекрытий. Если там гниль, она пойдёт сюда, и вся моя работа...

— Нет.

Одно слово, и в нём столько, что я оборачиваюсь.

Он стоит в трёх шагах и держит руки в карманах, и лицо у него абсолютно спокойное. Но я знаю это лицо девять лет назад наизусть, и я вижу: у него на скуле дёргается мышца.

Он не запрещает мне. Он боится.

— Что там? — спрашиваю я тихо.

— Аварийное состояние.

— Врёшь.

— Вера...

— Ты умеешь не отвечать, я поняла. Но врать ты не умеешь, ты никогда не умел. — Я делаю шаг к нему. — Что. Там.

За спиной у нас что-то деликатно скрипит.

Мы оба оборачиваемся одновременно.

В дверях овального зала стоит старуха.

Она маленькая, сухая, в мужском пиджаке поверх ситцевого платья и в резиновых сапогах, хотя на улице сухо третью неделю. Волосы белые, собраны в узел, и в узел воткнут карандаш.

— Здравствуйте, — говорю я.

Старуха меня не слышит. Она смотрит.

Смотрит долго, снизу вверх, наклонив голову, — так смотрят на картину, которую видели раньше в другом музее.

— Ада Львовна, — говорит Марк, и в его голосе появляется что-то, чего я не слышала ни разу за сегодня. Осторожность. — Это Вера Соломина, реставратор. Она будет работать в доме.

— Я знаю, кто она, — говорит старуха.

Голос у неё сухой и высокий, как у птицы.

Она подходит ближе. От неё пахнет валерьянкой и почему-то яблоками.

— Соломина, — повторяет она. — Младшая или старшая?

У меня перехватывает горло.

— Старшая, — говорю я.

— Значит, старшая вернулась. — Она кивает сама себе. — Раньше, чем я думала. На год раньше.

— Простите?

Ада Львовна поднимает руку и — я не успеваю отстраниться — берёт меня за подбородок сухими холодными пальцами. Поворачивает моё лицо к свету, как поворачивают чашку, проверяя клеймо.