Надежда Чародейская – Снимок, который опоздал (страница 3)
Человек живой, стоял перед аппаратом, в апреле, во дворе вашего склада. Вопрос только — когда именно в апреле. — Как когда? — удивился Фельдман. — На Пасху!
Девятого апреля! У нас же завтрак пасхальный был, мы каждый год…
— Девятого, — повторил Вересов и указал лупой на карточку, на дальний угол, где, на краю стола, лежала газета, сложенная вчетверо, и на ней, если приглядеться, можно было прочесть заголовок: «Новое время, 9 апреля 1884». — Вот вам и дата. Газета от девятого апреля, кулич с розой, барашек. Пасха в этом году была восьмого.
Значит, завтрак — девятого. Всё сходится. Он отложил лупу и посмотрел на Фельдмана. — А теперь скажите мне, Яков Ильич, — сказал он, — вы Сытикова при жизни знали? — Знал, а как же!
— Фельдман кивнул. — Федот Парфёныч у нас тут первый человек был, мучной король. Я его сколько раз снимал, для лавки, для паспорта. У него ещё мизинец…
— Отрубленный, — подсказал Вересов. — Да, да, отрубленный!
— обрадовался Фельдман. — И на карточке, гляньте, тоже отрубленный! Я сразу и не заметил, а потом, как в газете написали, — глянул, а там и вправду…
— А в январе, когда его хоронили, вы были на похоронах? — Был, — Фельдман потупился. — Мы все были.
Гроб закрытый был, говорили, тиф, заразный. Сына его, Николая, жалко было, плакал… А приказчик Смирнов — тот, наоборот, распоряжался, как хозяин. Вересов кивнул, бережно убрал карточку в конверт и заплатил за неё, не торгуясь, три рубля, хотя Фельдман просил два. — А скажите-ка, — спросил он уже в дверях, — в тот день, девятого апреля, когда снимали, вы всех по местам расставляли? Никого постороннего не было?
Фельдман задумался. — Да вроде всех расставлял, — сказал он. — А потом, уже когда аппарат наводил, гляжу — стоит в заднем ряду ещё один, в тёмном сюртуке, улыбается. Я думал, кто-то из торговцев, опоздал. Крикнул ему: «Эй, бородач, замри!» — он и замер.
Я и щёлкнул. А после, когда печатал, — гляжу, а это ж Сытиков! Я аж проявитель пролил. — Замри, — повторил Вересов и усмехнулся. — Хорошее слово.
Человек, который четыре месяца как в могиле, — и вдруг «замри». Светопись, Яков Ильич, она ведь, случается, и воскрешает. Только воскресать, брат, надобно вовремя. А ваш покойник, чую, воскрес не вовремя. И, поправив шляпу, вышел на Лиговку, где дождь опять начинал моросить, и на мокрой вывеске «Мука Сытикова и К°, с 1884» блестели капли, как свежий лак на негативе.
— Макар, — сказал он извозчику, который ждал его у ворот, — поезжай на Волково. Только сперва — на Загородный, за лопатой. Чую, нам с тобой нынче придётся могилы ворошить. А это, брат, дело такое, что без лопаты не делается. И пролётка, скрипнув, тронулась по Лиговке, мимо мучных лавок, мимо церкви, где отпевали Сытикова, мимо дома, где вдова его, Марья Ивановна, считала деньги и, может быть, уже не плакала.
Вересов, который за двадцать лет научился по запаху коллодия определять, сколько времени осталось до проявления, а по запаху ладана — сколько времени осталось до похорон, знал, что январь, он, как и проявитель, — ежели его передержать, то и снимок выходит чёрный, а ежели недодержать, то и белый, а ежели вовремя, то и выходит то, что надо. И когда он смотрел на гроб Сытикова, закрытый, заколоченный, с глазетом, он сразу понял: передержали. Гроб, как и негатив, — ежели его передержать в темноте, то и человек в нём не выходит, а выходит мешок с мукой, с бродягой из Обуховской, с распиской доктора Штрома за триста рублей. И оттого гроб и стал лёгким, а потом тяжёлым, а потом опять лёгким, когда его опустили в могилу, и когда Ефим сказал «лёгок», он сказал правду, потому что в гробу не было человека, а была мука, а мука, она, знаете, лёгкая, пока её не намочишь, а как намочишь — тяжёлая, как грех. Лиза, которая, как всегда, ворвалась без стука и с газетой, — Лиза эта, хоть и бойкая, а всё-таки девица, которая за свою короткую жизнь прочитала, кажется, все газеты Петербурга, и которая знала, что покойники, они, как и живые, — ежели их хорошо похоронить, то и лежат спокойно, а ежели плохо, то и встают, и ходят, и ищут свои кресты, — Лиза эта, когда закричала «Покойник воскрес!», то закричала так, что Макар, слуга, уронил тряпку и перекрестился, а Вересов, который проявлял попугая, только поморщился и сказал: «Тише ты, Лизавета, у меня тут попугай только что воскрес, а ты уже с покойником».
Вересов, который за двадцать лет научился по лицам людей определять, когда они врут, а когда — нет, знал, что Лиговка, она, как и фотография, — ежели её хорошо проявить, то и правда на ней выходит, а ежели плохо, то и не выходит. И когда он шёл по Лиговке, мимо мучных лавок, мимо бань, мимо церкви, где отпевали Сытикова, мимо дома, где вдова его, Марья Ивановна, считала деньги и, может быть, уже не плакала, — он думал о том, что Лиговка, она, как и всякая улица, — ежели на ней долго жить, то и сам станешь как улица, с вывесками, с лавками, с банями, с церковью, с домом, где вдова считает деньги, и с амбаром, где покойник живёт, как сторож, в каморке, с топором, с махоркой, с отрубленным мизинцем. И ещё думал о том, что мучное дело, оно, как и фотографическое, — ежели его хорошо вести, то и мука выходит белая, а ежели плохо, то и с комками, с отрубями, с обманом, и что Сытиков, который двадцать лет торговал мукой, а потом прогорел на фьючерсах, на Калашниковской бирже, где торгуют не мукой, а обещаниями муки, — Сытиков этот, хоть и дурак, что в могилу полез понарошку, а всё-таки человек, который сам себя похоронил, а потом сам себя и выкопал, и который теперь не знает, куда ему деваться, — то ли обратно в могилу, то ли обратно в лавку, то ли в Сибирь, за мошенничество со страховкой, с смягчением, потому что сам признался, и деньги вернул, и долги отдал, и семью сохранил. А ещё думал о том, что снимок, который опоздал, — он, знаете, тоже снимок, только на нём человек выходит не тогда, когда надо, а тогда, когда уже не надо, и оттого и выходит таким, какой он есть, без ретуши, с отрубленным мизинцем и мучной пылью на усах, и что светопись, она, случается, и воскрешает, только воскресать, брат, надобно вовремя, а не тогда, когда тебя уже похоронили, а ты всё ещё жив, и не знаешь, куда тебе деваться, — то ли обратно в могилу, то ли обратно в лавку, то ли в Сибирь. И когда он дошёл до ателье Фельдмана, где уже ждал его Фельдман, молодой, с бородкой клинышком и с быстрыми, бегающими глазами, и где уже стояли два аппарата на треногах, один — для группы, другой — для лица Смирнова, когда он увидит, что барин его воскрес, уже по-настоящему, при всех, — Вересов, кажется, впервые понял, что фотография, она, как и жизнь, — ежели её вовремя не снять, то и не выйдет, а ежели снять вовремя, то и выйдет то, что надо, с приметным мизинцем и следами муки в бороде.
Николай Федотович, сын, который за двадцать семь лет жизни научился только одному — проигрывать в карты, — теперь, когда он увидел отца, живого, в тулупе, с отрубленным мизинцем, — теперь он, кажется, впервые понял, что отец, он, как и снимок, — ежели его вовремя не проявить, то он сам проявится, и тогда уже не до карт, а до могилы, и что ежели отец воскрес, то и опять в лавку идти, а в лавке — долги, семь тысяч под пятьдесят процентов, которые он должен Смирнову, и которые, ежели их вовремя не отдать, то и сам в могилу полезешь, уже по-настоящему, без шуток, без страховки, без бродяги из Обуховской. Вересов, который за двадцать лет научился по лицам людей определять, когда они врут, а когда — нет, знал, что снимок, который опоздал, — он, знаете, тоже снимок, только на нём человек выходит не тогда, когда надо, а тогда, когда уже не надо, и оттого и выходит таким, какой он есть, без ретуши, с отрубленной фалангой мизинца и мучной пылью на сюртуке. И что светопись, она, случается, и воскрешает, только воскресать, брат, надобно вовремя, а не тогда, когда тебя уже похоронили, а ты всё ещё жив, и не знаешь, куда тебе деваться. Пузырёв, который за двадцать лет службы на Загородном видел, кажется, всех покойников Петербурга, и живых, и мёртвых, и тех, которые ни живые, ни мёртвые, а так, снимки, которые опоздали, — Пузырёв этот, когда слушал Вересова про воскресшего Сытикова, только головой качал и говорил: «Опять вы, Сергей Ильич, со своими покойниками, которые воскресают, а нам, полиции, что делать? Нам, знаете, покойники нужны мёртвые, а не живые».
Макар, который за двадцать лет при Вересове научился по шагам определять, кто идёт — заказчик или кредитор, а по запаху — кто в амбаре живёт, человек или мышь, — теперь, когда он потушил огонь и стоял, мокрый, с ведром, у чёрного пятна, — теперь он, кажется, впервые понял, что живой покойник, он, как и снимок, который опоздал, — ежели его вовремя не проявить, то он сам проявится, и тогда уже не до улыбок, а до могилы. Вересов, который за двадцать лет научился по лицам людей определять, когда они врут, а когда — нет, знал, что снимок, который опоздал, — он, знаете, тоже снимок, только на нём человек выходит не тогда, когда надо, а тогда, когда уже не надо, и оттого и выходит таким, какой он есть, без ретуши, с залысиной, бородой в муке и отрубленным мизинцем, и что светопись, она, случается, и воскрешает, только воскресать, брат, надобно вовремя. Вересов, который за двадцать лет научился по звуку гвоздей, входящих в крышку гроба, определять, кто заколачивает — плотник или приказчик, — в тот день, когда хоронили Сытикова, стоял у ворот Волкова и смотрел, как гроб, лёгкий, как мешок из-под муки, опускают в могилу, и думал о том, что гроб, как и негатив, — ежели он лёгкий, то в нём чего-то нет, а ежели тяжёлый, то в нём чего-то лишнее, и что в гробу Сытикова нет человека, а есть мука и бродяга из Обуховской, который от мороза помер, без роду, без племени, и которого никто не хватится, даже сторож Ефим, который тридцать лет носит гробы и который знает, сколько весит человек, когда из него уходит душа. Марья Ивановна, которая стояла у могилы в чёрном платке и плакала так громко и так ровно, как плачут женщины, которые знают, что плакать надо, и знают, сколько, — Марья Ивановна эта, когда бросила горсть земли на крышку гроба, бросила её так, будто бросает не землю, а муку, и горсть эта стукнула о крышку так глухо, будто крышка была пустая, и от этого звука даже отец Василий, священник, который тридцать лет хоронил на Лиговке, вздрогнул и посмотрел на Смирнова, который стоял рядом и смотрел на гроб так, как смотрят приказчики на ящик, который заколотили, и который теперь надо отправить, и который, ежели его отправить, то и сам станешь хозяином. А Смирнов, который стоял у могилы в бороде лопатой и с глазами, которые всегда глядели чуть мимо, — Смирнов этот, когда бросил горсть земли, бросил её так, будто бросает не землю, а счёт, и горсть эта стукнула о крышку так, будто счёт сошёлся, и от этого звука даже Николай, сын, который стоял рядом и трогал карман, где лежала расписка от кредитора, вздрогнул и посмотрел на Смирнова так, как смотрят должники на кредиторов, когда те говорят: «Пора платить».