Надежда Чародейская – Снимок, который опоздал (страница 5)
Глава вторая. Когда снимали?
Волково кладбище в сентябре — место не весёлое даже для кладбища. Дождь, раскисшие дорожки, кресты, покосившиеся от времени, и вороны, которые сидят на крестах, как чиновники на заседаниях, — неподвижно и с видом, что всё это их не касается.
В сентябре на Волковом пахнет не только сырой землёй, но и тем особенным, кладбищенским запахом, какой бывает только там, где много хоронят и мало помнят: смесью прелых листьев, дешёвой водки, которую пьют могильщики, и ладана, который остался от последнего отпевания. Ефим, сторож, который тридцать лет носил гробы и который знал, сколько весит человек, когда из него уходит душа, — Ефим этот, когда увидел Вересова с лопатой, завёрнутой в рогожу, сразу понял: опять к Сытикову, опять воскрес, опять лёгок, опять тяжёл, опять мука, опять бродяга из Обуховской. В сентябре на Волковом особенно тоскливо: листья уже опали, дорожки раскисли, а могилы, те, что победнее, и вовсе провалились, будто земля их обратно взяла, не дожидаясь Страшного суда. Сторожа, Ефимы и не Ефимы, сидят в сторожках, пьют чай с водкой и рассказывают друг другу про покойников, которые, будто бы, по ночам встают и ходят по дорожкам, ищут свои кресты. Вересов, который на кладбища ходить не любил, но ходил часто, знал, что на кладбище, как и в фотографии, — главное не то, что сверху, а то, что внутри, под землёй, и что ежели хорошо поискать, то и там можно найти то, чего не должно быть.
Вересов, впрочем, на кладбища ходить не любил, но ходил часто, потому что, как он говорил, «на кладбище, Макар, всегда узнаёшь про человека больше, чем в его гостиной». Макар, который нёс за барином лопату, завёрнутую в рогожу, ворчал, что «про человека, барин, и в гостиной узнать можно, не обязательно для этого в грязь лезть», но лопату нёс исправно. Сторож Ефим, тот самый, что нёс гроб Сытикова в январе и потом видел сон, встретил их у ворот, в тулупе, с фонарём, хотя было ещё светло, и сразу узнал. — А, господа фотографы, — сказал он, щурясь. — Опять к Сытикову?
Что, опять воскрес? — Воскрес, Ефим, воскрес, — сказал Вересов, подавая ему двугривенный. — Да только не весь. Покажи-ка нам его могилу, да расскажи, как хоронили. Ты, помнится, говорил, лёгок был барин?
Ефим взял двугривенный, спрятал его в тулуп и повёл их по дорожке, мимо могил, мимо кустов, к свежему, уже осевшего холмику с деревянным крестом. — Тут он, — сказал Ефим, указывая на холмик. — Федот Парфёныч. С января лежит. А лёгок был, это верно.
Я тридцать лет ношу, а такого лёгкого не носил. Будто не барин, а мешок из-под муки. Я ещё тогда Смирнову, приказчику, говорю: «Что-то лёгок барин», а он мне: «Высыхает, говорит, от горячки». А я думаю, от горячки-то человек, может, и высыхает, да не до такой же лёгкости, чтобы его один дворник мог нести. Вересов присел на корточки у могилы, потрогал землю, уже заросшую редкой травой, и посмотрел на крест.
— А гроб, — спросил он, — закрытый был? — Закрытый, — кивнул Ефим. — И заколоченный. Гвоздями. Я ещё удивился: покойников-то у нас обычно в открытых хоронят, чтобы, значит, проститься, а тут — закрытый, и крышка глазетом обита.
Доктор, говорят, не велел открывать, тиф, заразный. — А кто заколачивал? — Плотники с Обводного, — сказал Ефим. — А потом Смирнов сам ещё молотком постучал, для крепости. Я видел: ночью, накануне выноса, он у сарая возился, где гроб стоял.
Я мимо шёл, гляжу — свет в сарае, а Смирнов там один, с молотком. Я думал, может, крышку поправляет. А наутро гроб уже тяжёлый стал. — Тяжёлый? — переспросил Вересов.
Вересов, который за двадцать лет фотографического ремесла научился по весу пластины определять, сколько на ней серебра, а по весу гроба — сколько в нём правды, знал, что гроб, как и негатив, — ежели он лёгкий, то в нём чего-то нет, а ежели тяжёлый, то в нём чего-то лишнее. И когда Ефим сказал «тяжёлый», Вересов сразу понял: лишнее — это мука, а нет — человека. И оттого, что в гробу не было человека, а была мука, гроб и стал тяжёлым, а человек — лёгким, и ушёл в амбар, в каморку, где и жил, как мышь, четыре месяца, пока его не снял Фельдман на пасхальной карточке. — Ага, — кивнул Ефим. — Вечером лёгкий был, а утром, когда выносили, — тяжёлый.
Я ещё подумал: вот ведь, за ночь барин потяжелел, может, душа вернулась. Вересов переглянулся с Макаром. Макар, который до того молчал, только головой покачал. — Душа, Ефим, — сказал Вересов, вставая и отряхивая колени, — она, брат, веса не имеет. А вот мешки с мукой — имеют.
Ты не помнишь, у сарая, где гроб стоял, мешков не было? — Мешков? — Ефим задумался. — Мешки были. Мучные.
Сытиковские. Смирнов их всё таскал туда-сюда, говорил, чтобы, значит, не отсырели. — Ну, вот видишь, — сказал Вересов. — Стало быть, барин твой не высох, а потяжелел от муки. Это, брат, тоже бывает, когда человека хоронят не того.
Ефим перекрестился. Ефим, человек, который за тридцать лет на Волковом похоронил, кажется, половину Петербурга, и который знал, что покойники, они, как и живые, — ежели их хорошо похоронить, то и лежат спокойно, а ежели плохо, то и встают, и ходят, и ищут свои кресты, — Ефим этот, когда Вересов дал ему двугривенный и пошёл к воротам, долго смотрел ему вслед и думал о том, что барин-то, хоть и лёгкий, а всё-таки тяжёлый, потому что ежели человека хоронят не того, то и земля его не принимает, и он потом ходит, ищет свою могилу, и находит её на карточке, на пасхальной, где стоит в заднем ряду и улыбается. — Вы это, барин, не того… Не раскапывать ли будете? — спросил он шёпотом. — Раскапывать, Ефим, — сказал Вересов, — это дело полиции.
А мы пока только смотрим. Ты вот что скажи: кто в ту ночь у гроба оставался? — Никто, — сказал Ефим. — Гроб в сарае стоял, а сарай Смирнов на замок запер и ключ себе взял. Сказал, чтобы, значит, зараза не вышла.
Вересов кивнул, дал Ефиму ещё двугривенный и пошёл обратно, к воротам, где ждал извозчик. — Макар, — сказал он по дороге, — запомни: гроб вечером лёгкий, утром тяжёлый, а в сарае — мешки с мукой и Смирнов с молотком. Это, брат, не похороны, а бухгалтерия. Одного списали, другого приписали. Макар, который нёс лопату, вздохнул: — Дык, барин, я и без бухгалтерии вижу: нечисто тут.
Покойник-то, он, конечно, воскрес, да только, чую, не сам. Вересов не ответил. Он думал о другом — о карточке, которую оставил в ателье, и о том, как доказать, что карточка эта снята именно девятого апреля, а не раньше. Доказать это было нужно, и нужно было крепко, потому что ежели карточка снята до января, то и воскресения никакого нет, а есть просто старый снимок, который Фельдман по ошибке выдал за новый. А ежели после — то и вправду покойник воскрес, и дело тут не в свете, а в людях.
Вернувшись на Загородный, Вересов первым делом разложил карточку на столе, под большой лупой, и стал её разглядывать снова, но уже не как фотограф, а как сыщик, который ищет в снимке не лицо, а время. Время на снимке, как известно, оставляют не часы, а мелочи. Тени, газеты, вывески, куличи. Газета «Новое время» от девятого апреля была первой уликой. Вересов, человек, который читал газеты с конца, знал, что «Новое время» выходит ежедневно, и что номер от девятого апреля не мог лежать на столе в январе.
Стало быть, снимок — апрельский. Вторая улика — кулич с бумажной розой. Такие куличи, с розой из папиросной бумаги, пекут только на Пасху, и едят их только на пасхальной неделе. В январе их не бывает. Третья улика — вывеска «Мука Сытикова и К°, с 1884».
Вывеска эта, яркая, ещё не закопчённая, была новой. Вересов помнил Лиговку: в ноябре прошлого года, когда он снимал там лавку колониальных товаров, вывески этой не было, была старая, «Мука Сытикова», без «и К°» и без «с 1884». Стало быть, новую повесили между ноябрём и апрелем. — Лиза! — крикнул он, не отрываясь от лупы.
Лиза, которая сидела в приёмной и болтала с Макаром, вбежала. — Что? — Ты на Лиговке часто бываешь, — сказал Вересов. — Скажи, когда у Сытиковых новую вывеску повесили? Лиза задумалась, наморщив лоб.
— А ведь в марте, — сказала она. — Я помню, мы с отцом мимо шли, а там плотники, и Смирнов, приказчик, распоряжается: «Выше, выше, чтобы, значит, с улицы видно было». Отец ещё сказал: «Ишь, Сытиковы-то, хоть хозяин помер, а вывеску новую вешают». Я ещё удивилась: хозяин помер, а вывеска новая. — В марте, — повторил Вересов и кивнул.
— Стало быть, в январе её не было. А на карточке — есть. Значит, карточка — мартовская или апрельская, но никак не январская. Он отложил лупу и посмотрел на Лизу. — А теперь ступай в управу, — сказал он, — и узнай, когда Сытиковы разрешение на новую вывеску получали.
В управе, знаешь, всё записывают: когда, кто, какую вывеску, какого размера. Узнай, и чтобы бумажка была, с печатью. Лиза кивнула и убежала, а Вересов остался сидеть над карточкой и думать. Думал он о том, что время на снимке — вещь упрямая, и что ежели на снимке есть газета от девятого апреля, то снимок не мог быть снят в январе, как бы того ни хотелось вдове Сытиковой. И ещё думал о том, что покойник, который вышел на карточке в апреле, в январе был уже в могиле, а стало быть, либо в могиле не он, либо на карточке не он, а кто-то очень на него похожий, с отрубленным мизинцем.