Надежда Чародейская – Снимок, который опоздал (страница 4)
Январь на Лиговке — это время, когда даже извозчики, которые привыкли ко всему, крестятся на каждую церковь, потому что мороз такой, что и лошади, и люди, и даже камни, кажется, мёрзнут. Сытиков, который всю жизнь торговал мукой, знал этот мороз как никто: он знал, когда мороз принесёт подорожание муки, а когда — удешевление, и когда надо закупать, а когда — продавать. И в ноябре, когда он прогорел на фьючерсах, мороз этот, кажется, и принёс ему первую весть о том, что мука подешевеет, а обещания — подорожают, и что банк, который давал ему деньги под обещания, теперь потребует деньги настоящие, с процентами, с пеней, с угрозами, и что ежели денег нет, то и в тюрьму, и что ежели в тюрьму не хочется, то и в могилу, понарошку, с бродягой из Обуховской, с мешками с мукой, с распиской доктора Штрома за триста рублей. Сторож Ефим, который нёс гроб Сытикова в январе, — Ефим этот, человек, который за тридцать лет на Волковом похоронил, кажется, половину Петербурга, — Ефим этот, когда нёс гроб, лёгкий, как мешок из-под муки, — Ефим этот, хоть и ворчал, а всё-таки нёс, потому что ему за это платили, и потому что ему, как и всем могильщикам, всё равно, кого нести — купца или бродягу, лишь бы платили, и лишь бы водку наливали после, и лишь бы не заставляли копать в мороз, когда земля мёрзлая, как камень, и когда ломы ломаются, и когда могильщики матерятся так, что даже вороны улетают, и когда даже священник, отец Василий, который тридцать лет хоронил на Лиговке, вздрагивает, когда гроб лёгкий, потому что знает: лёгкий гроб — это не просто гроб, а улика. Марья Ивановна, которая стояла у могилы в чёрном платке и плакала так громко и так ровно, как плачут женщины, которые знают, что плакать надо, и знают, сколько, — Марья Ивановна эта, когда бросила горсть земли на крышку гроба, бросила её так, будто бросает не землю, а муку, и горсть эта стукнула о крышку так глухо, будто крышка была пустая, и от этого звука даже Николай, сын, который стоял рядом и трогал карман, где лежала расписка от кредитора, вздрогнул и посмотрел на Смирнова, который стоял рядом и смотрел на гроб так, как смотрят приказчики на ящик, который заколотили, и который теперь надо отправить.
Январь — это время, когда в Петербурге все подводят итоги, а Сытиков подводил итоги своей жизни, которая, как оказалось, закончилась не в январе, а в апреле, на пасхальной карточке, где он стоял в заднем ряду и улыбался. В конторе пахло чернилами, мукой и страхом, а за окном, на Лиговке, дым из труб стоял столбом, и извозчики крестились на каждую церковь.
Вересов знает, что человек — как пластина: тронь раньше времени — всё смажется.
Январь в тот год выдался на Лиговке злой, с ветром, который, казалось, дул не с Невы, а прямо из подворотен, где ночевали извозчики. Церковь, в которой отпевали Сытикова, была маленькая, с потрескавшейся штукатуркой, и пахло в ней не ладаном, а сыростью и мучной пылью, которую приносили на сапогах прихожане. Гроб стоял посреди, закрытый, обитый дешёвым глазетом, и на крышке его, у самого изголовья, кто-то уже успел процарапать гвоздём крест — кривой, торопливый, будто ставили его не для молитвы, а для отчёта.
Отец Василий, священник лиговский, читал скоро, сбиваясь, и всё поглядывал на Марью Ивановну, которая стояла в первом ряду, в чёрном платке, и плакала громко, с подвыванием, как плачут на похоронах, когда надо, чтобы слышала вся улица. Рядом с ней стоял Смирнов, приказчик, в новом сюртуке, с лицом, на котором, как на плохо проявленной пластине, одновременно проступали и скорбь, и облегчение. Он держал в руках крышку от гроба, будто боялся, что её откроют.
Сторож Ефим, которого потом будет допрашивать Вересов, уже тогда заметил странное: гроб, когда его вносили в церковь вечером, несли легко, вчетвером, будто несли пустой ящик из-под муки, а когда выносили утром, к могиле, — несли тяжело, вшестером, и доски скрипели. «Досыпали, — решил он тогда, — для весу досыпали». И ещё заметил: от гроба пахло не покойником, а рогожей и свежей стружкой, как от нового амбара.
Вересов в январе на похоронах не был — он тогда снимал в Павловске детей генерала, — но потом, когда Лиза принесла карточку, он первым делом пошёл именно к этой церкви и спросил отца Василия, почему гроб не открывали. «Тиф, — сказал священник, — доктор Штром бумагу дал, заразный, нельзя». И бумага эта, с подписью Штрома, с печатью, с латинскими словами, лежала потом у Вересова на столе, рядом с карточкой, и он сравнивал две бумаги — одну, которая хоронила, и другую, которая воскрешала.
Вересов, когда Лиза принесла ему карточку Фельдмана, сначала не поверил своим глазам: на пасхальной карточке, где лиговские торговцы сидели за столом, в заднем ряду стоял Сытиков, живой, с той же залысиной, с той же бородой, с тем же мизинцем, отрубленным ещё в молодости, когда он, по пьяни, рубил мясо и отрубил себе фалангу. «Это монтаж, — сказал Макар, который тоже смотрел карточку, — это, барин, двойная экспозиция, как в прошлый раз». Но Вересов покачал головой: «Нет, Макар, это не монтаж, это — человек, который стоял перед аппаратом, и стоял он в апреле, а не в январе».
Доказательство — в деталях, а детали Вересов любил больше, чем людей. Он взял лупу и стал смотреть: на столе — кулич с бумажной розой, а такие розы в Лиговке начали делать только в восемьдесят четвёртом, до того были восковые; на стене — новая вывеска «Мука Сытикова и Ко, с 1884», а вывеску эту, по управе, повесили пятнадцатого марта; в руках у купца Кузьмичёва — газета «Новое время» от девятого апреля, с заголовком про заем, который в январе ещё не объявляли; тени от людей — короткие, полуденные, апрельские, а не длинные, январские, когда солнце низко.
Фельдман, когда Вересов пришёл к нему, сначала сказал: «Я снимал группу, выдержка две секунды, все стояли, никто не шевелился», а потом, когда Вересов показал ему на Сытикова, сказал: «А я думал, родственник из Москвы, он всё шутил, что на поминках не был, а теперь на празднике». И ещё сказал, что Сытиков просил снять его отдельно, для семейного альбома, и карточка эта, отдельная, лежала у него в столе, под прессом, и на ней Сытиков был уже без улыбки, а с лицом человека, который боится, что его узнают, и что его снова похоронят.
Вересов, слушая Фельдмана, думал о том, что снимок, который опоздал, — это снимок, который опоздал к похоронам, но успел к Пасхе, и что человек, который опоздал к собственной смерти, — это человек, который решил умереть понарошку, а потом чуть не умер по-настоящему.
Лиза, когда принесла карточку, сказала: «Сергей Ильич, вы только посмотрите, это же Сытиков, которого в январе хоронили, а он — живой, на карточке, в заднем ряду, с отрубленным мизинцем». И Вересов посмотрел, и сразу понял, что карточка — не монтаж, не двойная экспозиция, а живой человек, который стоял перед аппаратом, и стоял он в апреле, а не в январе, и что снимок, который опоздал, — это снимок, который опоздал к похоронам, но успел к Пасхе.
Он пошёл к Фельдману, фотографу с Лиговки, молодому, с бородкой клинышком, который снимал пасхальный завтрак, и спросил: «Когда снимали?» Фельдман сказал: «Девятого апреля, в полдень, при дневном свете, выдержка две секунды, все стояли, никто не шевелился». И показал книгу записей, где было написано: «9 апреля 1884, Лиговка, групповой снимок торговцев, 15 человек, плата — 10 руб.». И рядом — подпись Сытикова, с той же залысиной, с той же бородой, с тем же мизинцем, отрубленным.
Вересов, слушая Фельдмана, думал о том, что датировка снимка — это тоже детектив, только фотографический, и что газета «Новое время» от девятого апреля, и кулич с розой, и вывеска «с 1884», и тени короткие, апрельские, — всё это улики времени, которые говорят, что снимок — апрельский, а похороны — январские, и что человек, который на снимке — живой, а в гробу — не он, а бродяга из Обуховской, с мешками муки, для весу.
Дома, в ателье, Вересов разложил карточку на столе, под лампой, и стал смотреть её, как смотрят карту местности, где предстоит искать клад, и думал о том, что снимок, который опоздал, — это история про человека, который решил умереть понарошку, а потом чуть не умер по-настоящему, и что ежели человека хоронят два раза, то и снимать его надо два раза, один раз — в гробу, другой — в амбаре.
Январские похороны Сытикова Вересов потом восстанавливал по рассказам, по бумагам, по запаху мучной пыли, который, казалось, въелся в стены церкви, и по тому, как отец Василий, священник, всё отводил глаза, когда говорил про закрытый гроб. «Тиф, — говорил он, — заразный, нельзя открывать, доктор Штром бумагу дал». И бумага эта, с подписью, с печатью, с латинскими словами, которые Штром писал с ошибками, лежала потом у Вересова на столе, рядом с карточкой Фельдмана, и он сравнивал две бумаги — одну, которая хоронила, и другую, которая воскрешала, и думал о том, что обе бумаги — липовые, только одна — про смерть, а другая — про жизнь, и что обе — улики, только одна — тёмная, а другая — светлая.
Макар, когда Вересов рассказал ему про похороны, сказал: «Барин, а ведь это, как в прошлый раз, когда вы покойника искали, а нашли живого, только теперь — наоборот, когда вы живого искали, а нашли покойника, который живой, и который — в амбаре, и который — с отрубленным мизинцем, и который — с залысиной, и который — с улыбкой, от которой у вас шрам чешется». И Вересов сказал: «Нет, Макар, в прошлый раз мы искали того, кто стареет на портрете, а теперь — того, кто воскрес на карточке, и оба раза — это не призрак, а человек, который решил обмануть смерть, а смерть, она, как и светопись, не любит, когда её обманывают».