18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Надежда Чародейская – Пластина с чужим лицом (страница 2)

18

— Помолвка, — сказал он наконец. — Или венчание накануне. Пятьдесят третий год, не позже. Гляди, как снято: выдержка длинная, подпорка за спиной у невесты — вон, из-за плеча торчит. Раньше так снимали: сажали человека, а сзади — стойку, чтоб не шевелился, покуда свет ловится. — Он усмехнулся. — Теперь, Макар, мы с тобой людей за секунду снимаем, а тогда они перед объективом по полминуты стояли, как перед исповедью. Оттого и лица у них на старых снимках такие… торжественные.

Макар, не слушая, тянул шею через плечо хозяина.

— А барышня-то, барышня! — зашептал он. — Хороша, небось, была. Ишь, как смотрит — прямо на вас. На всех, выходит, на тридцать лет вперёд.

Вересов вынул пластину из ванночки, ополоснул, поднял к свету и долго смотрел. Что-то в этом лице было не так. Он не сразу понял, что именно, — а поняв, нахмурился.

— Позови-ка барышню, — сказал он тихо.

Лиза Каптелева ждала в приёмной, сидя на самом краешке стула, как сидят гимназистки в приёмной у директора: спина прямая, коса, перевязанная выцветшей лентой, перекинута через плечо, и футляр из-под пластины прижат к груди, точно в нём, а не в тёмной комнате, хранилось всё её будущее. При появлении Вересова она вскочила.

— Ну что? — выпалила она. — Проявилось? Там есть кто-нибудь? А вдруг, — она понизила голос и оглянулась на дверь, — вдруг там правда что-нибудь такое?

— Есть, — кивнул Вересов, усаживая её обратно и кладя пластину на стол, на лист промокательной бумаги. — Только сперва, барышня, скажите мне одну вещь. Вы сказали, пластину снимал ваш покойный дедушка, когда в фотографии служил. Так?

— Так, — кивнула Лиза. — Бабушка говорила. Он, дедушка, до женитьбы в фотографии служил, на Невском, у одного немца. А потом женился и в купечество пошёл. А что?

— А то, — Вересов прищурился на пластину, — что пластине вашей, барышня, не пятнадцать лет и не двадцать, как вы мне давеча сказали, а все тридцать. А то и поболе. Глядите на патину, на ободранный край, на то, как коллодий отстал. Такое стекло за пятнадцать лет не наживают. Ему не меньше тридцати. Стало быть, снимал её ваш дедушка не накануне женитьбы, а почитай что в первый год службы. В пятьдесят третьем. Ну-ка, гляньте, кто на ней.

Лиза наклонилась над пластиной, как над колыбелью, и долго вглядывалась в мутное, уже ясное изображение.

— Дедушка, — прошептала она наконец. — Это дедушка. Я его на портрете в гостиной помню, он там молодой, в сюртуке. Один в один. А рядом… — она запнулась и подняла на Вересова растерянные глаза. — А рядом не знаю кто. Это не бабушка.

— Не бабушка? — переспросил Вересов.

— Ну… — Лиза снова уткнулась в пластину. — Бабушка, она… она другая. У неё лицо, конечно, похожее, только… — Она вдруг отшатнулась, как от холодного. — Только это не она. Я вам точно говорю: не она. У неё тут, — Лиза ткнула пальцем в невесту на пластине, — у неё тут родинка. Над бровью. А у бабушки никакой родинки нету. Никогда не было.

Вересов молчал. Он взял лупу, поднёс к пластине, и в стекле лупы над правой бровью невесты проступило то, что Лиза разглядела простым глазом: маленькая тёмная точка, круглая, как зёрнышко. Родинка. Снятая с той беспощадной точностью, с какой светопись запоминает всё, — и с той, с какой люди не запоминают ничего.

— Интересно, — проговорил он. — Очень интересно. Дедушка ваш, стало быть, снят с невестой, которая — не бабушка ваша, а невеста. И невеста эта, при всём сходстве, — с родинкой, которой у бабушки нет. — Он отложил лупу и посмотрел на Лизу. — А дедушка ваш, позвольте спросить, когда женился?

— В пятьдесят третьем, — отчеканила Лиза, как на уроке. — Бабушка говорила: венчались они вскоре после Благовещения, пятьдесят третьего года. И прожили, она говорит, душа в душу двадцать пять лет, до самой его кончины.

— Двадцать пять лет душа в душу, — повторил Вересов. — И ни разу, выходит, он не заметил, что у жены его родинки над бровью нету? Что она у неё, может, и была, да сошла?

— Родинки не сходят, — подал голос Макар из-за двери, где он, разумеется, подслушивал. — Родинка, барин, она у человека навсегда. Это уж я вам как… как человек скажу. У меня у самого, вон, на шее с детства бородавка сидит — и что хошь делай, не сходит. А родинка — она и подавно. Она ж, почитай, примета господня.

— Вот видите, барышня, — усмехнулся Вересов, кивнув на дверь, — у меня тут и медицина, и богословие, и всё в одном лице. И, заметьте, оба правы. Родинка, действительно, у человека — как печать: и свести её непросто, и подделать невозможно. А вот имя… имя, в отличие от родинки, снять и надеть — легче лёгкого. Как шинель с чужого плеча. — Он помолчал, глядя на пластину. — Оттого-то светопись, барышня, и есть лучший документ на свете. Бумагу можно сжечь, свидетеля — уморить, а стекло… стекло тридцать лет молчит, а потом возьмёт и всё скажет. Всё, что на него попало. Даже то, чего люди предпочли не заметить.

— И то верно, — кивнул Вересов. — Не сходят. Тогда, барышня, выходит одно из двух: либо на пластине — не ваш дедушка, а похожий господин, либо невеста его — не та, что стала вашей бабушкой.

Лиза смотрела на него во все глаза, и в глазах этих медленно разгоралось то, что разгорается в человеке, когда ему в руки падает чужая, страшная и почему-то восхитительная тайна.

— Господин Вересов, — сказала она торжественным шёпотом, — а ведь это… это же выходит… у нас в семье кто-то лишний? Или, наоборот, кого-то нет? Вот вы и найдите! Пожалуйста! Я заплачу! У меня есть три рубля с полтиной — я копила на новый молитвенник, но если надо…

— Спрячьте ваши три рубля с полтиной, — усмехнулся Вересов. — За такие деньги я, может, и согласился бы снять покойника, но уж точно не воскрешать чужую невесту. — Он помолчал, глядя на пластину, и в груди у него снова шевельнулось то особое, смутное, что шевелится в фотографе при виде старого негатива, на котором лежит чужое, давно отжитое и почему-то не проявленное. — А впрочем…

— А впрочем? — Лиза подалась вперёд.

— А впрочем, я подумаю, — сказал Вересов. — Стекло оставьте у меня на денёк. И скажите-ка, барышня, вот что: бабушка ваша знает, что вы эту пластину сюда принесли?

Лиза замялась, покраснела и принялась теребить ленту.

— Не совсем, — призналась она. — То есть она знает, что я её нашла, на чердаке, когда дом перебирали. И что я её… ну… не выбросила. А что я к вам пошла — этого она не знает. Папенька бы не позволил. Он говорит, что всё это баловство и что в газетах про вас пишут лишнее. А я… — она подняла на Вересова глаза, — а я думаю, что если уж кто и разберёт, кто у нас на пластине лишний, так только вы. Вы же умеете видеть на стекле то, чего не замечают люди. Про вас весь класс читал.

— Весь класс читал, — вздохнул Вересов. — Ну, раз весь класс… — Он поднялся, прошёлся по приёмной, остановился у окна, за которым ранняя апрельская Нева несла мимо Аптекарского острова последние грязные льдины, и долго смотрел на эту воду, тёмную, торопливую, как в проявителе. — Хорошо, барышня. Я возьмусь. Только не за три рубля с полтиной, а за одну вашу услугу.

— Какую? — Лиза вытянулась, как по команде «смирно».

— Вы мне покажете бабушку вашу. Не тайком, а в открытую, как в гости придёте. Скажете, что я — фотограф, которого вы пригласили снять семейство для карточки, весна, мол, самое время. Стариков, знаете ли, на карточку снимать — дело богоугодное, тут никто не откажет. А уж я, покуда буду вас рассаживать да свет ставить, погляжу на бабушку вашу… и на всех остальных.

— И что вы на ней увидите? — с замиранием спросила Лиза.

— Родинку, — просто ответил Вересов. — Или её отсутствие. А больше, может, и ничего — но для начала, барышня, надобно посмотреть человеку в лицо. Потому что лицо, — он обернулся к ней и улыбнулся, — оно, знаете ли, врёт реже, чем родословная. И куда реже, чем вдова.

Лиза ушла, оставив в приёмной запах гимназических чернил и лёгкое, весеннее, как сквозняк, ощущение беды, которая постучалась не в дверь, а в колокольчик. Вересов проводил её до порога, вернулся, сел и долго смотрел на пластину, лежавшую на столе.

Смотрел он не как зевака, а как мастер. Платье невесты, узкое в талии, с широкой юбкой на кринолине и белым воротничком, отогнутым по-дневному, было ещё той, дореформенной моды, когда дамы носили не турнюры, а кринолины, — а стало быть, снято всё это никак не позже начала шестидесятых, скорее же — в самом начале пятидесятых. Причёска — гладкий пробор, волосы, уложенные вокруг головы венцом, — тоже говорила о давнем: так причёсывались до того, как в моду вошли локоны с накладками. А уж коллодий... Коллодий, с его серебристой, чуть мутноватой глубиной и неровным, ручным краем, где слой отставал от стекла мелкими чешуйками, — коллодий выдавал возраст безошибочно, как дерево выдают годовые кольца. Тридцать лет, не меньше. Тридцать лет это стекло лежало в сундуке, на чердаке, и никто — ни внучка, ни бабушка, ни сам покойный фотограф — так и не узнал, что оно там хранило.

Вересов откинулся на спинку стула и прикрыл глаза. И перед внутренним его взором, как на пластине, вдруг встала та давняя, чужая сцена: ателье на Невском, молодой ученик, ещё не купец, а всего лишь помощник фотографа, — и девица, которую он любит и снимает, и которую снимает, быть может, именно оттого, что не смеет иначе на неё смотреть. А потом — свадьба. И дом на Загородном. И тридцать лет, в течение которых на чердаке, между старыми кассетами и прочей рухлядью, лежит стекло с чужой, невыплаканной правдой.