Надежда Чародейская – Пластина с чужим лицом (страница 1)
Пластина с чужим лицом
Пролог
В тот вечер над прудами Озерков стояла такая тишина, что было слышно, как остывает вода.
Две девушки — одинаковые до того, что сама природа, казалось, зачем-то повторила одно лицо дважды, — стояли на берегу, у самой кромки, и смотрели не друг на друга, а в тёмную воду, как смотрят в неё люди, которым некуда больше смотреть. Обе в светлых платьях, обе с косами, уложенными вокруг головы одинаковыми венцами, и различала их теперь одна только малость, которую в сумерках не разглядел бы и родной отец: у той, что стояла слева, над правой бровью сидела маленькая тёмная родинка, круглая, как зёрнышко. У той, что стояла справа, — не было ничего.
— Ты не можешь, — сказала одна, не оборачиваясь. Голос у неё был ровный, но в нём уже дрожало то, что бывает перед криком. — Не можешь ты его любить. Ты его и не видела.
— А ты его видела, — отозвалась вторая, и в голосе её дрожало другое. — Видела раз в жизни, на смотринах, при маменьке. И что ты в нём разглядела? Усы?
— Он хороший человек.
— Он хорошая партия, — поправила вторая. — Партию тебе маменька нашла. И дом, и лавку, и имя — всё тебе, всё Анфисе. А Глафире что? Глафире — Тихвин, тётка и вечная Пасха из трёх яиц. Ты тридцать раз могла отказаться. Ты не отказалась.
Одна из них — та, что с родинкой, — повернулась наконец к сестре, и стало видно, что они не только лицом, но и ростом, и даже наклоном головы — одно существо, раздвоенное по ошибке.
— Отказаться? — переспросила она тихо. — А чем я жить стану? Приданого-то у меня, сама знаешь, на полкурицы. Маменька за Ермолая не меня отдаёт — она наше семейство спасает. И я, — голос её дрогнул, — я не могу.
— А я могу, — вдруг сказала вторая, и это прозвучало так просто, так страшно, что первая отступила на шаг, и трава под её башмаком осыпалась в воду. — Я бы на твоём месте… я бы сумела. Я бы его полюбила. Я бы всё сумела, — она шагнула к сестре, — если бы мне дали хоть раз пожить твоей жизнью.
— Глаша…
— Что «Глаша»? — вторая была уже совсем близко, и глаза её, такие же, как у сестры, горели в сумерках незнакомым, чужим светом. — Двадцать лет меня нет. Нет Глаши — есть Анфиса. Глашу и в бумагах-то, поди, давно не пишут. А ты вон — невеста. На карточке тебя сняли. Примета у тебя даже записана: родинка над бровью. Всё у тебя есть, всё. Кроме одного.
— Чего? — выдохнула первая.
— Охоты, — ответила вторая и толкнула её.
Толкнула не со всей силы — но у самой воды, на скользкой вечерней траве, много ли надо. Первая вскрикнула, взмахнула руками, ухватилась было за рукав сестры — и сорвалась. Вода приняла её нехотя, глухо, как принимает всё, что падает в неё в сумерках. Всплеск, круги, тёмная голова на мгновение вынырнула — и снова ушла вниз, и по пруду пошла, расходясь, тихая, тяжёлая рябь.
Та, что осталась на берегу, стояла не двигаясь. Она смотрела в воду так долго, что у неё застыли руки, а потом медленно, как во сне, нагнулась и подняла из травы то, что блеснуло у самой кромки: кольцо. Помолвочное. Оно соскочило с пальца сестры в тот миг, когда та хваталась за её рукав.
Глафира выпрямилась, надела кольцо на свой палец — оно село как влитое, будто его для неё и отливали, — и в первый раз за весь вечер посмотрела не в воду, а на тёмную гладь, в которой уже ничего нельзя было разглядеть.
— Теперь меня зовут Анфисой, — сказала она пруду. И пруд ничего ей не ответил, потому что пруды, в отличие от людей, молчат о том, что видели.
Прошло тридцать лет.
Весной восемьдесят третьего года, когда в доме на Загородном затеяли перебирать чердак, гимназистка Лиза Каптелева, отправленная туда с наказом «выгрести, что похуже, да в топку», забралась наверх с той смешанной опаской и азартом, с какой девицы её лет лезут в места, куда их не звали. Чердак был пыльный, полный старья: сундуки с отсыревшими платьями, сломанные стулья, ящики с пожелтевшими счетами, корзины с пустыми склянками, пахнувшими, как показалось Лизе, «аптекой и временем». И вот, перебирая ворох старого тряпья, она наткнулась на то, что лежало глубже всего, — под перевёрнутой колыбелью, за сундуком с дедушкиными инструментами.
Картонный футляр. Плоский, выцветший, перевязанный истлевшей тесьмой, с бумажной наклейкой, на которой бледными, полустёртыми, чернилами было выведено: «Помолвка. Апрель 1853».
Лиза, разумеется, открыла.
Внутри лежала стеклянная пластина — старая, с оббитыми краями, в тонкой бумажной обёртке. Лиза поднесла её к слуховому окну, к мутному весеннему свету, — и ахнула. На пластине, словно выплывая из серой глубины, проступали двое: молодой мужчина в сюртуке с бархатным воротником и совсем юная женщина в светлом платье, с цветком у плеча. Мужчину Лиза узнала сразу — это был её покойный дедушка, Ермолай Платонович, только до того молодой, что она сначала не поверила глазам. А вот женщину... женщину она, как ни вглядывалась, не узнавала. Или — что было ещё страннее — узнавала и не узнавала одновременно. Похожа была на бабушку, до того похожа, что мороз пробегал по спине. И всё же — не она.
— Господи, — прошептала Лиза, и пластина дрогнула в её руках, — да это же... это же не бабушка. У этой тут... родинка. Над бровью. А у бабушки нету...
Она села прямо на пыльный сундук, не чувствуя, как пачкается форменное платье, и долго сидела так, переводя взгляд с пластины на свет, со света на пластину, а в голове у неё, как на проявляемом стекле, медленно, смутно проступало что-то огромное и страшное, чему она ещё не знала имени.
А потом она спрятала футляр под передник, спустилась вниз и, никому ничего не сказав, — хотя, разумеется, всем всё сказала, потому что гимназистка, нашедшая на чердаке чужое лицо, утаить это может не больше, чем утаить весну, — стала думать, к кому бы с этим пойти. И вспомнила: есть в городе один фотограф, про которого писали в газетах, будто он видит на стекле то, чего не замечают люди.
Так, тридцать лет спустя, старая пластина и попала к Вересову.
Глава первая,
Накануне, проводив гимназистку, Вересов до самой ночи не выпускал из рук принесённый ею картонный футляр. Он сидел в приёмной, при лампе, и вертел футляр так и этак, разглядывая его с той почтительной осторожностью, с какой разглядывают вещи, пролежавшие дольше, чем жил на свете тот, кто их снимал. Макар дважды звал его ужинать и дважды, не дождавшись, уходил восвояси, бормоча что-то о том, что «с этой пластиной, чует моё сердце, мы ещё наплачемся».
А утром, когда Вересов вошёл в тёмную комнату, Макар уже топтался у ванночек, дыша на стёкла и приговаривая, как на молитве. За окном занимался тот особенный, серый, но уже весенний рассвет, какой бывает в Петербурге только в апреле, когда зима сдаётся нехотя, по-стариковски, и по карнизам, вместо снега, начинает капать.
— Ну, барин, — не выдержал Макар, едва Вересов переступил порог, — не томите! Вчерась вы при барышне только лупу на неё наводили, а нынче, стало быть, проявлять будем? Я вам и проявитель свежий развёл, и ванночки вымыл, и фонарь красный зажёг. Всё как вы любите. Только, — он понизил голос и покосился на футляр, — только, чур, я рядом стоять буду. Потому как ежели там и впрямь что-нибудь такое... я хочу первым увидеть.
— Увидишь, — усмехнулся Вересов, снимая сюртук и засучивая рукава. — Только не первым. Первым увижу я, потому как я тут фотограф, а ты — ученик. А ученику, брат, положено смотреть вторым и молчать первым. — Он взял футляр, открыл и бережно, двумя пальцами, вынул пластину. — Ну-с, голубушка, — проговорил он, обращаясь не то к пластине, не то к самому себе, — поглядим, что ты там тридцать лет прятала. Только ты уж, будь добра, выходи потихоньку. Старые негативы, знаешь ли, пугливы: их, как покойников, резким светом не бери.
И он опустил пластину в ванночку, и красный свет фонаря лёг на его лицо, и в тёмной комнате сделалось так тихо, что слышно было, как за стеной, в павильоне, потрескивают, остывая, утренние стёкла.
Лицо проступало из темноты медленно, как проступает из тумана человек, который долго не решался подойти.
Вересов и Макар стояли в тёмной комнате ателье, под красным светом фонаря, и смотрели, как по стеклу, опущенному в ванночку с проявителем, растекаются первые тени. Сначала — ничего, только серая муть, как на всяком старом негативе, пролежавшем без дела бог знает сколько лет. Потом по углам поползла та молочная патина, какая бывает на пластинах, переживших не один переезд и не один сундук. А потом из этой мути, как из памяти, стало проступать то, что на пластине лежало три десятилетия и молчало.
— Гляди, барин, — выдохнул Макар, дыша Вересову в затылок так, что красный свет на стене дрогнул. — Гляди-и… Это ж не дядя с самоваром.
— Тсс, — отозвался Вересов, не оборачиваясь. — Проявление, Макар, — дело тихое. Оно, как исповедь: чем тише слушаешь, тем больше услышишь.
На стекле, словно поднимаясь со дна, проступала пара: мужчина и женщина. Мужчина — молодой, в сюртуке с бархатным воротником, с теми старательно приглаженными волосами и той застывшей, немного испуганной осанкой, с какой в середине века снимались люди, ещё не привыкшие к тому, что их лицо навсегда останется на стекле. А рядом с ним — женщина. Совсем юная, в светлом платье, с цветком, приколотым у плеча, и с лицом, которое — Вересов прищурился, поднося пластину ближе к красному свету, — было ему отчего-то знакомо.