18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Надежда Чародейская – Пластина с чужим лицом (страница 3)

18

— Ну-с, — пробормотал Вересов, открывая глаза, — стало быть, так. Светопись, брат, не только лица хранит. Она и время хранит, и любовь, и, — он усмехнулся, — как выясняется, чужие тайны. Надобно только не полениться и проявить.

Макар выждал, пока за барышней закроется дверь, выскользнул из-за притолоки и, оглянувшись, как заговорщик, зашептал:

— Барин, а барин! Это что же выходит — дедушка-то её, покойник, женился на одной, а на карточке у него другая? Это ж, выходит, у них в семействе двоежёнство или, того хуже, подмена!

— Ишь, разошёлся, — усмехнулся Вересов. — Двоежёнство, подмена… Ты, Макар, как всегда, сразу в самое тёмное. А может, всё проще: может, у дедушки этого до женитьбы невеста была, а после — другая. Случается. Снялся с одной, женился на другой. Что ж тут такого?

— А то, — Макар даже подпрыгнул, — что барышня сказывала: дедушка с бабушкой «душа в душу» прожили! А тут — невеста с родинкой. Не похоже, чтоб он другую-то забыл, ежели карточку всю жизнь в сундуке берёг!

— Вот это ты верно подметил, — кивнул Вересов. — Карточку берегут оттого, что она — память. А память о невесте, на которой не женился, в сундуке под замком не держат. Её, скорее, сжигают. Или, на худой конец, жене показывают: вот, мол, какие у меня прежде бывали. А эту — прятали. Тридцать лет прятали, и никто про неё не знал, покуда гимназистка на чердак не залезла.

Он помолчал, поглаживая край пластины, и прибавил тихо:

— И вот что ещё, Макар. Дедушка её, по словам бабушки, «до женитьбы в фотографии служил». А снимал невесту с родинкой — в пятьдесят третьем, стало быть, ещё будучи фотографом. Стало быть, эта невеста ему — не просто невеста была. Он её сам снял. Сам проявил. Сам, поди, на стекле этом разглядывал, пока не влюбился. А женился, выходит, на другой. Вот и спрашивается…

— Что? — Макар подался вперёд, боясь пропустить.

— А то, — Вересов поднялся и бережно убрал пластину в футляр, — кто из них на этой карточке, а кто — в доме на Загородном. И не пора ли нам, брат, навестить госпожу Каптелеву, пока у неё ещё не было времени хорошенько подумать о том, что её внучка нашла на чердаке.

И колокольчик над дверью ателье, словно соглашаясь, звякнул сам собой — коротко и робко, как звякает он, когда за дверью стоит не заказчик, а весна.

*

Впрочем, наутро колокольчик звякнул совсем по-другому — требовательно, почти возмущённо, как звякает он, когда за дверью стоит не весна, а заказчица с претензией.

Дама вошла в ателье так, как входят люди, у которых случилось несчастье общественного значения: в шляпе, сидевшей чуть набекрень, с картонным футляром, прижатым к груди обеими руками, и с тем особенным, торжественно-обиженным выражением лица, какое бывает у пострадавших, решивших наконец дойти до самых верхов.

— Господин Вересов! — объявила она с порога, и голос её дрогнул от сдерживаемого негодования. — Я к вам как к последней надежде! Меня... меня подменили! На карточке! — И она, не переводя духа, выложила на стол отпечаток: семейный портрет, на котором, как сразу увидел Вересов, поверх чинной группы сидевших в креслах родственников лениво, как вторая луна, просвечивало чьё-то постороннее, сдвоенное лицо.

— Позвольте, сударыня, — начал Вересов, беря отпечаток, — а вы, часом, не пересаживались во время съёмки? Либо барышня-то ваша, — он кивнул на сдвоенное лицо, — не моргнула?

— Какое пересаживались! — всплеснула руками дама. — Я как села, так и сидела, как приклеенная! А на карточке — глядите! — глядите, кто у меня за спиной проступает! Ведь это же... это же не я! И не муж мой! И не тётя Пелагея! Это, — она понизила голос до трагического шёпота, — это лицо совершенно постороннее! Чужое лицо, господин Вересов! Мне соседка и говорит: «Это, — говорит, — Анфиса Семёновна, вам не карточку сняли, а порчу. Идите, — говорит, — к Вересову, он мёртвых на стекле проявляет, он разберёт». Вот я и пришла. Разберите!

Вересов вздохнул, достал лупу, поднёс к отпечатку и некоторое время добросовестно его разглядывал, хотя и без лупы всё было ясно: передержка, дрогнувшая камера, а вернее всего — и то, и другое разом, отчего и вышло на снимке это «чужое лицо», с которым всякий порядочный фотограф знаком, как с собственной ладонью.

— Вот что я вам скажу, сударыня, — произнёс он наконец, откладывая лупу. — Никакой порчи тут нет, а есть одна маленькая беда, с которой мы, фотографы, воюем всю жизнь. Свет. Свет, сударыня, штука своенравная: ему, знаете ли, всё равно, кто перед объективом — купец, генерал или тётя Пелагея. Он падает, как ему вздумается. И ежели в мастерской, где вас снимали, приоткрыли дверь ровно в тот миг, когда вы, простите, моргнули, — то на стекле и выйдет... вот такое вот. Второе лицо. Которое, по совести, есть не что иное, как вы же сами, только недоснятая.

— То есть, — дама поджала губы, — вы хотите сказать, что это я сама и есть? Посторонняя? У себя за спиной?

— Именно, — кивнул Вересов, невольно улыбаясь. — Вы, сударыня, — и никто иной. И, заметьте, это не самое худшее, что может выйти на стекле. Бывает, люди по полгода ходят с чужими лицами и не знают об этом. А вы вот, слава богу, сразу ко мне. И порчи на вас никакой нет, кроме одной: доверчивость к соседкам.

Дама, помолчав, забрала отпечаток, но ушла не сразу — ещё долго стояла у порога, сомневаясь, не обманывает ли её фотограф, который, по её твёрдому убеждению, «мёртвых проявляет, а живых выгораживает». А когда ушла, Макар, всё это время простоявший за притолокой, высунулся и фыркнул:

— Ну и публика, барин! Одни — чтоб их на карточке подменили, другие — чтоб не подменили. И все к нам. А мы, выходит, и сыск, и аптека, и суд присяжных — всё в одном флаконе. И за три рубля с полтиной!

— Не ворчи, Макар, — отозвался Вересов, глядя, как за окном по стеклу ползёт утренняя капля. — Всякая профессия, брат, — это отчасти сыск. Портной ищет, где у человека не по фигуре. Доктор — где у него болит. А фотограф, — он усмехнулся, — фотограф ищет, где у человека на снимке вышло не то лицо. И, что обидно, — он перевёл взгляд на стол, где под бумагой лежала вчерашняя пластина, — чаще всего находит.

И, говоря это, он думал уже не о даме со сдвоенным лицом, а о другом лице — о том, юном, с родинкой над бровью, что проступило вчера из тридцатилетней темноты и теперь, он чувствовал это почти физически, дышало у него на столе, как дышит за дверью человек, который пришёл слишком поздно и всё же пришёл.

*

До Загородного проспекта доехали на извозчике, и всю дорогу Макар вертелся на облучке, как на горячем самоваре, то и дело оборачиваясь к Вересову с вопросами, которые тот встречал коротким «погоди» и «посмотрим». Апрель в тот год выдался ранний и дерзкий, невский лёд тронулся ещё в марте, и по мостовым, между высохшими островками булыжника, текли в канавки мутные ручьи, уносившие с собой всё, что зима прятала под снегом: окурки, пробки, обрывки афиш и чьи-то, как показалось Вересову, несостоявшиеся тайны.

Дом Каптелевых стоял на Загородном, у Семёновского моста, — двухэтажный, с мезонином, с зеркальными окнами и с вывеской «Каптелев и сын. Галантерейная и суконная торговля», над которой, на чугунном кронштейне, покачивался на весеннем ветру золочёный грифон — не то сторож дома, не то его совесть. Вересов, вылезая из пролётки, оглядел фасад и невольно усмехнулся: в Петербурге, видно, все торговые дома подозрительно походили друг на друга — и золочёным зверем над дверью, и тайной под крышей.

Встретил их не лакей в ливрее, а сам Игнатий Ермолаевич Каптелев, старший сын покойного Ермолая, — человек лет двадцати восьми, плотный, с бородой, подстриженной по-купечески, но с глазами, выдававшими в нём нечто иное: не купеческую сметку даже, а ту особую, тревожную настороженность, какая бывает у людей, которые всё время ждут, что их о чём-нибудь спросят.

— Господин Вересов, — сказал он, выслушав о визите, и в голосе его не было ни радости, ни удивления, а было одно вежливое недоумение, каким встречают человека, явившегося без вызова и без нужды. — Сестрица моя, Лизавета, говорила, что пригласила вас снять семейство. Только, признаться, я полагал, что фотограф сам назначает день, а не является назавтра же с утра.

— Свет, сударь, не ждёт, — развёл руками Вересов. — Весна, окна в вашем доме, я поглядел, на полдень выходят. Нынче солнце — самое то для семейной карточки: ровное, нежёсткое, лица не щадит, зато души не лжёт. А завтра, глядишь, и дождь зарядит.

— Души не лжёт, — повторил Игнатий Ермолаевич и вдруг усмехнулся — коротко, невесело. — Любопытно вы, однако, о своём ремесле рассуждаете. У нас в лавке так о сукне не говорят. Ну, да входите. Только уговор: матушку не утомлять. Она у нас, знаете ли, с некоторых пор… нездорова.

— Нездорова? — переспросил Вересов, переступая порог. — С некоторых пор — это с каких же, позвольте?

Игнатий Ермолаевич обернулся на ходу, и взгляд его на мгновение задержался на Вересове — не враждебно, но внимательно, как задерживается взгляд приказчика на покупателе, который слишком уж интересуется ценой.

— А с тех самых, — сказал он ровно, — как в доме завелись вопросы, на которые матушка не любит отвечать.

Вересов понял, что Лиза, разумеется, не удержалась и рассказала домашним про пластину, про родинку и про фотографа, который всё разберёт. И понял ещё, что разговор, который он собирался вести осторожно, с подходом, придётся вести теперь открыто, под золочёным грифоном и под холодным взглядом старшего сына, который — Вересов готов был поклясться — уже пожалел, что впустил его в дом.