Надежда Чародейская – Пластина с чужим лицом (страница 4)
Глава вторая,
Накануне, когда Лиза воротилась домой с Загородного, в доме Каптелевых уже знали, что она была у фотографа. Откуда знали — Лиза так и не поняла: то ли кто из дворовых видел, как она выходила с картонным футляром, то ли сам дом, с его золочёным грифоном и зеркальными окнами, имел привычку видеть всё, что творится у него под носом. Так или иначе, а за ужином, когда подали кулебяку, Игнатий Ермолаевич, отложив нож, произнёс тем ровным, не предвещавшим ничего доброго голосом, каким говорил о просроченных векселях:
— А ты, Лизавета, я слышал, нынче на Аптекарский ездила. К господину этому... как его... про которого в газетах пишут. Так?
Лиза, уткнувшись в тарелку, что-то пролепетала про «подумать». Но бабушка — а сидела она во главе стола, прямая, как всегда, — вдруг подняла глаза от чашки и посмотрела на внучку тем своим взглядом, от которого у Лизы, по её собственному признанию, «всегда делалось холодно в животе».
— И что же, — спросила Анфиса Павловна тихо, но так, что за столом стало слышно, как капает из крана в буфетной, — что же ты ему отнесла? Уж не дедушкину ли карточку, что на чердаке нашлась?
И тут, по словам Аксиньи, которая подавала самовар и всё слышала, случилось нечто, чего в этом доме не случалось тридцать лет. Барыня не рассердилась. Не всплеснула руками. Не велела внучке «выбросить эту дрянь». Она поставила чашку — осторожно, так, что блюдце не звякнуло, — и некоторое время сидела молча, глядя в одну точку на скатерти. А потом произнесла, не поднимая глаз:
— Пластину надобно вернуть. Негоже чужому человеку копаться в семейном.
И ушла к себе, не доев кулебяки. И Аксинья, глядя ей вслед, впервые за тридцать лет перекрестилась тайком — потому что почуяла то, что чувствуют старые слуги, прожившие жизнь при господах: в дом вошло что-то, чему при дверях, видно, не сказали «нет».
А утром к дому подкатила пролётка, и из неё вышел незнакомый господин с зоркими, всё примечавшими глазами, и золочёный грифон над дверью, казалось, проводил его своим недвижным, всё понимающим взглядом.
Гостиная у Каптелевых была устроена так, как устраивают гостиные в домах, где боятся перемен: тяжёлые портьеры, бронзовые часы под стеклянным колпаком, на стенах — портреты, и все до одного такие, что, глядя на них, невольно думаешь: люди эти позировали не столько перед объективом, сколько перед собственным благополучием. Посреди этой застывшей, благонравной тишины и сидела она — Анфиса Павловна Каптелева, бабушка Лизы, — прямая, в тёмном платье с белым воротником, с лицом, которое Вересов узнал бы из тысячи: то самое, с пластины. И всё же — не то.
Разница была в той самой малости, о которой говорила Лиза, и малость эта, как всякая малость, бросалась в глаза тем сильнее, чем дольше ты на неё смотрел. Над правой бровью Анфисы Павловны не было ничего. Ни родинки, ни её следа, ни той едва заметной неровности кожи, какая остаётся, когда родинку сводят. Гладкий, как у куклы, лоб. И у Вересова, человека, который двадцать лет имел дело с лицами, при взгляде на этот лоб шевельнулось то самое чувство, с каким ретушёр смотрит на негатив, с которого что-то подчищено.
— Садитесь, сударь, — сказала Анфиса Павловна, не поднимаясь, и голос у неё оказался ровный, низкий, с той сдержанной приветливостью, за которой, как за портьерой, ничего не разглядеть. — Лизавета мне про вас всё уши прожужжала. И про пластину, и про родинку, и про то, что вы, будто бы, всё разберёте. Девочка у нас пылкая. В отца. — Она помолчала и прибавила, не меняясь в лице: — Только зря она вас потревожила, господин фотограф. На пластине той — я. Просто я тогда, по молодости, родинку имела. А потом сошла. От болезни. Или от возраста — я уж и не упомню.
— Родинки не сходят, сударыня, — мягко сказал Вересов, усаживаясь и принимая от горничной стакан чаю, который, впрочем, пить не торопился. — Родинка — она, как лицо, навсегда. Её можно свести, прижечь, кислотой вытравить — но тогда останется след, ямка, шрамик. А у вас, Анфиса Павловна, — он глянул ей прямо в лоб, — и следов нету. Кожа ровная, как на младенце. Стало быть, либо родинки не было вовсе, либо…
— Либо? — Она впервые подняла на него глаза, и Вересов отметил, что глаза у неё — не старушечьи, не выцветшие, а тёмные, живые, и смотрят они на него с той спокойной цепкостью, с какой смотрят на муху, севшую на край тарелки.
— Либо на пластине не вы, — закончил он просто.
Анфиса Павловна молчала, и Вересов, человек, привыкший ждать, как ждут в тёмной комнате, пока проявится изображение, не торопил её. Он смотрел на неё — на этот гладкий, слишком гладкий лоб, на эти руки, спокойно лежавшие на коленях, на эту прямую, негнущуюся спину, — и думал о том, что перед ним сидит не старуха, не вдова, не мать семейства, а женщина, которая тридцать лет прожила в осаде. И осада эта, как всякая долгая осада, сделала своё дело: снаружи — стены, бастионы, ров. А что внутри — того уж и не разглядишь.
— Вы, сударь, — заговорила она наконец, и голос её прозвучал неожиданно глухо, — про покойного мужа моего спросите лучше. Он меня знал так, как вы никогда не узнаете. И жили мы с ним... — она вдруг запнулась, и Вересову показалось, что в этом коротком сбое, в этой почти незаметной трещинке голоса, промелькнуло что-то настоящее, — жили мы с ним хорошо. Душа в душу. Он был человек добрый. И ежели б он сейчас был жив, он бы вам то же сказал: не троньте, сударь. Оставьте мёртвым мёртвое, а живым — их покой.
— И покойнику его, стало быть, покой нужен, — тихо отозвался Вересов. — А светопись, выходит, зря старалась: сняла, сохранила, донесла до вашей внучки. Всё зря? — Он покачал головой. — Нет, Анфиса Павловна. Не зря. Светопись не для того дана, чтобы мёртвое хоронить. Она для того дана, чтобы живое на свет выводить. А ваша внучка, — он помолчал, — ваша внучка, она ведь не со зла ко мне пришла. Она пришла, потому что ей правда надобна. И знаете, что я вам скажу? — Вересов подался вперёд и заговорил негромко, веско: — Молодые, они правду за версту чуют. Как весну. А мы, старые, — мы её закапываем, да всё не туда. Вот она и выходит наружу. То через гимназистку, то через старый негатив, а то, — он усмехнулся, — и через фотографа с Аптекарского острова.
В гостиной стало тихо так, что слышно было, как за окном, по водосточной трубе, стекает апрельская вода. Игнатий Ермолаевич, стоявший у окна со сложенными на груди руками, не шевелился, но Вересов видел, как побелели его пальцы, вцепившиеся в собственный локоть. Лиза, притулившаяся в углу дивана, сидела, не дыша, и глаза её перебегали с бабушки на Вересова и обратно, как у зрителя, попавшего в театр, где пьеса оказалась настоящей.
— Вы, сударь, — медленно произнесла Анфиса Павловна, и ни одна черта её лица не дрогнула, — пришли в мой дом и говорите мне, что на карточке моего покойного мужа, на карточке, которую я берегу тридцать лет, снята не я. Вы понимаете, как это звучит?
— Понимаю, — кивнул Вересов. — Звучит невежливо. Но я, сударыня, не в гости пришёл — я пришёл смотреть. А смотреть — моя служба. И вижу я вот что: на пластине невеста с родинкой над правой бровью. У вас — ни родинки, ни следа. И это, заметьте, не я выдумал: это светопись записала тридцать лет назад, а ваша внучка разглядела вчера. Светопись, сударыня, не лжёт. Она только проявляет то, что есть. А есть, судя по всему, две женщины с одним лицом: одна — на стекле, другая — в этом кресле.
Анфиса Павловна помолчала, потом отставила чашку — осторожно, так, что блюдце не звякнуло, — и вдруг улыбнулась. Улыбка у неё вышла сухая, как страница старого календаря.
— Господин Вересов, — сказала она, — вы, я вижу, человек неглупый. Так послушайте неглупого совета. Есть в нашем семействе одна история, и история эта старая, как мой покойный муж, и такая же, как он, — никому уже не нужная. Не будите её. Молодой девице, — она перевела взгляд на Лизу, и в голосе её мелькнул лёд, — надобно думать об уроках, а не о родинках на старом стекле. А вам, фотограф, надобно думать о заказчиках. Вас, говорят, теперь много. Зачем же вам, скажите на милость, копаться в чужом сундуке?
— Затем, — Вересов поставил нетронутый стакан на поднос и поднялся, — что сундук этот уже открылся. И то, что из него вылезло, обратно не загонишь. Пластину я проявил — стало быть, дело пошло. А бросить дело на полдороге я не умею: у меня, знаете ли, от недоявленного негатива руки чешутся.
Он поклонился — коротко, но учтиво — и направился к дверям, чувствуя спиной три взгляда: холодный, испуганный и тот, третий, — злорадно-восхищённый, каким гимназистки смотрят вслед учителю, сказавшему директору то, что давно хотелось сказать всем.
Во дворе, у пролётки, его ждал Макар — продрогший, но бодрый, как молодой галчонок. Он кинулся к хозяину, едва тот показался на крыльце, и зачастил, перебивая сам себя:
— Ну что, барин? Видали? Родинка-то у неё... есть али нет? А я, покуда вы там, я тут всё осмотрел: двор, чёрный ход, дрова. Чёрный ход у них, барин, на засов изнутри, а дворник — вон, у ворот дремлет, так что ежели кто тайком ходит, так только через кухню, мимо кухарки. А ещё, — он понизил голос, — из окна мезонина, барин, за мной всё время кто-то глядел. Я спиной чувствовал. Повернусь — никого, а отойду — опять глядит.