18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Надежда Чародейская – Пластина с чужим лицом (страница 6)

18

— Как, барин? — Макар, уже готовый спрыгнуть, замер и уставился на хозяина.

— А так, — Вересов глянул на проплывавшую мимо вывеску, с которой срывалась и падала в лужи вода, — что они имеют обыкновение не доживать до допроса. Особенно ежели знают то, о чём их просили молчать. Так что поспешай. И запомни: где Архип, там и ниточка. А оборвётся ниточка — нам с тобой, брат, останется одно: таскать правду со дна.

Макар перекрестился мелко и быстро, как от внезапного сквозняка, соскочил на мостовую и зашагал в сторону Пяти углов, а пролётка покатила дальше, к Невскому, — туда, где тридцать лет назад, в комнате, пахнущей коллодием, один влюблённый ученик фотографа снял на стекло невесту, не подозревая, что снимает не одну, а две судьбы сразу.

Глава третья,

в которой старый ретушёр помнит все родинки Петербурга, а журнал заказов — все лица

Ателье на Невском Вересов отыскал по запаху.

Вернее, сперва — по вывеске: над дверью висела, облупленная по краям, золочёная надпись «Фотография Г. Линда. Портреты, группы, виды», а под ней, помельче и потемнее, — «Основана в 1850 году». Но узнал он его по запаху, ещё не переступив порога: карболка, эфир, коллодий и тот особенный, ни с чем не сравнимый холодок, какой бывает только в домах, где живут не люди, а свет. За тридцать лет этот запах не изменился — изменился только город вокруг, да и тот, казалось, лишь притворялся другим.

— Заходите, заходите, — донеслось из глубины, и Вересов, шагнув в полутёмную приёмную, увидел человека, которого, верно, и ожидал увидеть: старика в бархатной куртке, с лупой на лбу, как у часовщика, и с лицом, до того похожим на старый дагеротип, что, казалось, от него пахло серебром. Старик сидел за конторкой и, не поднимая головы, водил кисточкой по какому-то негативу — с той бережной, несуетной сноровкой, с какой работают только люди, пережившие несколько эпох.

— Густав Карлович Линд? — спросил Вересов.

— Предположим, — отозвался старик, не отрываясь от работы. — А вы, сударь, судя по тому, как вы оглядели витрину и принюхались к коллодию, — коллега. Я угадал?

— Угадали. Вересов. Фотограф с Аптекарского.

— Вересов… — Линд наконец поднял голову, сдвинул лупу на лоб и уставился на гостя выцветшими, но ясными глазами. — Вересов. Это не про вас ли в газетах писали — про «живого покойника»? И про даму, которой на снимке не было? — Он вдруг улыбнулся, и улыбка у него вышла молодой, как у человека, который всю жизнь проработал с лицами и до сих пор радуется им, как ребёнок. — Так это вы, стало быть, тот самый. Ну, тогда у нас с вами, сударь, общая беда: и вам, и мне люди приносят одни и те же лица. Только вам — живые, а мне — и по сей день, прости господи, покойников снимать заказывают, «на память». Садитесь, коллега. Чай? Впрочем, что я — чай вы и дома пить умеете. Вы, небось, по делу.

— По делу, — кивнул Вересов, усаживаясь на стул, с которого на него глядели, со стен, десятки лиц: дамы в кринолинах, купцы с бородами, дети, застывшие перед объективом тридцать и сорок лет назад, — все одинаково торжественные, как прихожане, все одинаково бессмертные. — По старому, очень старому делу. Пятьдесят третий год. Помолвка. Молодой человек по фамилии Каптелев — он, если не ошибаюсь, у вас тогда в учениках служил.

Линд замер. Потом медленно снял с носа пенсне, протёр его о рукав, снова надел и посмотрел на Вересова уже без всякой улыбки.

— Каптелев, — повторил он. — Ермолай. Ермолай Каптелев. — И вдруг, по-стариковски шумно вздохнув, откинулся в кресле. — Господи, тридцать лет. Тридцать лет я не слышал этой фамилии, а ведь было время — мы с ним в одной тёмной комнате, бок о бок, проявляли. Он, Ермолай-то, на руку был золотой: свет чувствовал, как иной скрипач звук. Ему бы в фотографах и остаться, да нет — влюбился в купеческую дочку и пошёл в купечество. Деньги, сударь, они и свет пересиливают. — Линд усмехнулся. — Так что ж вам от меня надобно? Ермолая, почитай, лет пять как схоронили.

— Мне надобен пятьдесят третий год, — сказал Вересов. — Помолвка Каптелева с девицей Ситниковой. Он её, говорят, сам снял. Пластина сохранилась. И вот какая странность, Густав Карлович: на пластине у невесты — родинка над правой бровью. А у вдовы Каптелева, которая нынче здравствует на Загородном, — никакой родинки нет. И, по её словам, никогда не было.

Линд долго молчал, глядя на Вересова, и в тишине этой было слышно, как за стеной, в тёмной комнате, капает вода — равномерно, как часы, отсчитывающие чьё-то терпение.

— Журналы у меня целы, — сказал он наконец. — Я, сударь, за тридцать три года ни одного листа не выбросил. У нас, у немцев, знаете, порядок: что записано — то свято. Пятьдесят третий год, говорите? — Он поднялся, проковылял к шкафу и, достав связку ключей, долго возился с нижним ящиком, откуда наконец извлёк толстую, перетянутую бечёвкой тетрадь в кожаном переплёте. — Вот. С января по июнь пятьдесят третьего. Тут у меня, батенька, все лица Петербурга. И все его родинки, — прибавил он, и Вересову почудилось, что старик усмехнулся.

Он раскрыл тетрадь, полистал пожелтевшие страницы, на которых ровным, старательным почерком были записаны имена, числа и приметы, — и вдруг остановился, ткнув пальцем в одну из строк.

— Вот оно. Апрель, пятьдесят третий. «Снят портрет помолвочный: купеческая дочь Анфиса Ситникова с женихом, г-ном Каптелевым. Снимал ученик Е. Каптелев под присмотром мастера. Примета модели, для ретуши: родинка над правой бровью». — Линд поднял голову. — Родинка, сударь. Над правой бровью. Записано для ретуши, чтоб, упаси бог, не замазать: примета, она у человека как подпись.

— Для ретуши, — повторил Вересов, впившись глазами в строку. — Стало быть, снималась девица с родинкой. Снималась — и снялась. А вышла замуж, по всем бумагам, та же Анфиса, только без родинки. — Он помолчал. — Густав Карлович, а вы сами-то её помните? Невесту эту?

Линд снова сел, сцепил руки на столе и долго смотрел куда-то мимо Вересова, в стену, увешанную старыми портретами.

— Помню, — сказал он тихо. — Отчего ж не помнить. Ермолай с неё глаз не сводил. Говорил: «Свет, Густав, у неё в лице особенный, снимать — одно удовольствие». Он её, знаете, до помолвки-то и не видел — по-купечески, смотрины, да и те с маменькой. А как снял да проявил — так, считай, и пропал. Влюбился с негатива. Бывает, — он развёл руками, — с нашим братом, фотографом, это сплошь и рядом. Мы ж все поначалу влюбляемся не в человека, а в его изображение.

— А потом? — спросил Вересов. — После венчания вы их видели?

— Видел, — кивнул Линд. — Раз или два. Ермолай заходил — то за пластинами, то просто так, выпить чаю по-старому. И жену приводил. Анфису Павловну. — Он вдруг замолчал, и лицо его сделалось каким-то неприятно-внимательным, как у человека, который только сейчас, тридцать лет спустя, понял то, что всё это время лежало у него перед глазами. — И вот что я вам скажу, коллега. Странно, что я раньше не подумал… Но тогда, в пятьдесят третьем, мне и в голову не пришло. А теперь, как вы родинку-то эту помянули…

— Что? — Вересов подался вперёд.

— А то, — Линд понизил голос, — что жена Ермолая, которую он ко мне приводил, — она на ту, с негатива, походила как… как два отпечатка с одной пластины. Одно лицо, один рост, один голос даже. Но у той, с негатива, — Линд снова ткнул пальцем в тетрадь, — родинка была над бровью. А у жены его, что ко мне чай пить приходила… — он запнулся и докончил почти шёпотом: — Не было. Я, дурак старый, тогда решил, что обознался. Мало ли, думаю, показалось: иные дамы родинки и сводят, и замазывают. А вы, выходит, говорите — не сходится.

— Не сходится, — подтвердил Вересов. — И не сходилось, выходит, уже тогда. А вы, Густав Карлович, — человек с зорким глазом. Ретушёр, который помнит родинку, снятую тридцать лет назад, — это, знаете ли, не всякий умеет.

Линд помолчал, потом медленно снял с носа пенсне, протёр его о рукав, снова надел и посмотрел на Вересова уже без всякой улыбки.

— А знаете, что он мне сказал, Ермолай-то, накануне венчания? — заговорил старик, и голос его потеплел от воспоминания. — Пришёл ко мне вечером, сел вот на этот самый стул, что вы сейчас занимаете, и говорит: «Густав, я, кажется, невесту свою только теперь и полюбил. Когда снял. Раньше-то смотрины, маменька, все дела — глядел и не видел. А как проявил её, как она у меня на стекле вышла — так и пропал. Свет, говорит, у неё в лице особенный. Снять её — одно удовольствие, а жениться — и того пуще». — Линд покачал головой. — Вот ведь как, сударь. Люди сначала человека видят, потом влюбляются. А наш брат — наоборот. Мы сначала на стекло смотрим, а уж потом на человека. И выходит, что любим мы не живую, а её изображение. А изображение, — он вздохнул, — изображение, сударь, не спорит, не стареет и никогда не смотрит мимо. Оно всегда глядит на тебя. Оттого и любовь наша крепче. И оттого же, — он вдруг понизил голос, — горше, ежели окажется, что изображение-то было не её.

Он поднялся, проковылял к стене, где в ряд висели старые дагеротипы, и, сняв один — с господина в сюртуке с высоким воротником, — протянул Вересову.

— Вот, полюбуйтесь. Извольте. Заказчик. Снимал я его лет сорок назад. Хорош? А ведь у него, сударь, — Линд ткнул пальцем в стекло, — у него тут, под левым глазом, бородавка была. Я её, по его же просьбе, заретушировал. Свёл, как набело. Клиент остался доволен, а я с тех пор зарок дал: родинки и приметы не сводить. Потому как примета, сударь, — это не изъян. Это подпись господня. Её тронешь — и человек уж не тот. Ни на стекле, ни в жизни. — Он вернул дагеротип на место и обернулся. — А ваша девица с родинкой... её ведь, по записи-то, для ретуши отметили: «не замазывать». Потому и уцелела. Тридцать лет как живая.