Надежда Чародейская – Двое на снимке (страница 3)
— Ну? — не выдержала Лиза. — Что вы про это скажете?
— А то и скажу, — медленно проговорил Вересов, откидывая со лба упавшую прядь тем самым привычным движением, за которое Макар звал его «барином с гребнем», — что одному и тому же лицу на одной карточке выходить дважды не с чего. Лицо — не горошина, чтобы ему двоиться. А вот двум людям на одно лицо — это, Лизавета, бывает. И, что любопытнее, — неспроста.
Он помолчал, глядя на газету, потом аккуратно сложил её и сунул в карман.
Макар, слуга его, в это время возился за стеной — и, судя по звукам, натирал латунь на большом павильонном аппарате, том самом, что стоял в приёмной, как стоит в парадных сенях выездной экипаж: не для каждодневной езды, а для виду и для важных выездов. Был Макар человеком при Вересове не первый год, а до того — при прежнем хозяине, фотографе же, и потому в ателье чувствовал себя как рыба в воде: и пластины перезарядит, и коллодий процедит, и с заказчиками поговорит с той степенной важностью, какая у петербургских слуг бывает нарочно выработана, чтобы их самих не приняли за просителей. Голос у него был низкий, неторопливый, и говорил он, как любил подшучивать Вересов, «с расстановкой, будто печатал на бумаге», — но уж если говорил, то всегда к месту. Вересов, впрочем, ценил его не за разговоры, а за другое, чему и сам когда-то учился годами: Макар умел молчать так, что и тишина при нём становилась полезной. И сейчас, начищая латунь, он, не оборачиваясь, слышал весь разговор с Лизой — и уже знал, что вечер у них нынче пропадёт. Потому что барин, когда вот так, не торопясь, складывает газету и суёт её в карман, — значит, дело завертелось.
— Макар! — крикнул он. — Шубу.
— Куда ж вы? — всполошилась Лиза. — На ночь-то глядя?
— На Литейный, — отвечал Вересов, уже накидывая шубу. — Покупать карточку. Пока её не купил кто-нибудь менее любопытный. А ты, Лизавета, ступай домой, к отцу, и скажи ему, что у него дочь — золото, только вот громкости в ней на две типографии. — И, заметив, что Лиза надулась, прибавил мягче: — За газету спасибо. С тебя, глядишь, и начнётся у нас с тобой восьмое.
Объявление, как выяснилось, давал не кто иной, как сам хозяин ателье на Литейном, Роберт Карлович Лемке. И замысел его был прост до гениальности:
Ехать с Загородного на Литейный было недалеко, но Вересов по дороге всё успел: и припомнить, что слышал про Лемке, — а слышал он про него то, что старик держит ателье ещё с сороковых годов, снимал, кажется, самого Государя покойного ещё наследником, а нынче живёт тихо, без вывески на весь город, и берёт дорого, зато «на совесть»; и прикинуть, сколько такие карточки ходят по рукам, — а ходят они, знал он, по рукам охотников до всякой чертовщины, и за хорошую «двойную» дают, случается, больше, чем за хороший портрет; и ещё раз про себя перечесть объявление, в котором его, Вересова, цепляло не «лицо вышло дважды», а другое, маленькое, будто ненароком оброненное слово: «неизвестного семейства». Вот это-то «неизвестного» и не давало ему покоя. Лемке, фотограф с сорокалетним стажем, не мог не знать, кого снимал к серебряной свадьбе. А раз пишет «неизвестного» — значит, то ли боится назвать, то ли семейство просило не называть, то ли, что вернее всего, сам не понимает, с чем столкнулся, и заметает следы на всякий случай. Всё это, впрочем, было ещё гаданьем, а гадать Вересов не любил: он любил смотреть. И потому, расплатившись с извозчиком у знакомой двери с золочёной надписью «Светопись», он на секунду задержался на пороге, вдохнул знакомый с детства запах коллодия и лака — и только потом, поправив шляпу, вошёл. карточку эту, «двойную», у него не раз просили продать за большие деньги — кому для курьёза, кому для домашнего спиритизма, — и Лемке, человек в делах немецки-основательный, рассудил, что коли вещь пошла в цене, то и продать её надобно с торгов, а не из-под полы. Оттого и объявление.
Вересов застал его в ателье, уже при лампах: старичок сидел в приёмной, среди бархатных кресел и гипсовых амуров, и, постукивая по столику футляром от пенсне, просматривал какую-то книгу в потёртом переплёте.
Ателье у Лемке было из тех старых петербургских заведений, где время как будто остановилось вместе с последним снятым здесь дагерротипом. В приёмной, по углам, стояли гипсовые амуры и Венеры, чуть облупленные, но зато смотревшие на посетителя с той заученной, пыльной грацией, какая бывает только у вещей, слишком долго простоявших под чужими взглядами; на стенах, в золочёных рамах, висели карточки прежних лет — генералы с эполетами, купчихи с брошками, гимназисты с непокорными вихрами, — и все они глядели на входящего разом, так что у человека, впервые сюда попавшего, возникало неловкое чувство, будто он вошёл не в ателье, а в чью-то чужую, чересчур многолюдную память. Пахло здесь, как и положено, коллодием и лаком, но к этому привычному запаху примешивался ещё и другой, неуловимый, какофейный — запах старого холостяцкого жилья, где хозяин и ночует тут же, за ширмой, на продавленном диване. Вересов, оглядевшись, отметил и это, и многое другое — он вообще умел читать помещение, как читают лицо, — и понял: Лемке не богат, но тщеславен, не зол, но пуглив, и карточку свою «двойную» продаёт не столько ради денег, сколько ради того, чтобы о нём хоть раз заговорил весь город. А такие люди, знал он, — самые словоохотливые свидетели: им только дай слушателя. Увидев гостя в этот поздний час, он сперва нахмурился, но, узнав, зачем тот пришёл, оживился и повёл его в заднюю комнату, где в ящике письменного стола, переложенная папиросной бумагой, лежала та самая карточка.
Задняя комната, куда Лемке повёл гостя, была разом и лабораторией, и кабинетом, и музеем его сорокалетней славы: вдоль стен, на полках, теснились бутыли с коллодием и ящики с пластинами, в углу, под чёрным колпаком, спал аппарат, а над конторкой, приколотые булавками, висели карточки прежних лет — все те же генералы, купчихи и гимназисты, только здесь, в задней комнате, они глядели со стен уже не чинно, а как-то по-домашнему, будто знали про хозяина то, чего не знали в приёмной. И оттого, что карточки висели так, вперемешку с долговыми расписками и засохшими ветками сирени, Вересов, человек, сам проживший среди снимков полжизни, сразу почувствовал себя тут не гостем, а своим: такие комнаты, знал он, бывают только у мастеров, для которых ремесло давно уже не ремесло, а единственный способ не сойти с ума от людей. Лемке, пошарив в ящике письменного стола, извлёк плоский конверт, долго, близоруко щурясь, разглаживал его на столе, — и по тому, как дрожали у старика пальцы, когда он вынимал карточку, Вересов понял: вещь эту он и бережёт, и боится. Как берегут и боятся всё, что однажды не получилось объяснить.
Вересов взял карточку, подошёл к лампе и долго, не торопясь, разглядывал её. Лемке, стоя рядом, переминался с ноги на ногу и всё заглядывал ему в лицо, точно ожидая, что гость ахнет. Но Вересов не ахал. Он смотрел так, как смотрит мастер на работу другого мастера: без восторга, зато с тем особенным, цепким вниманием, от которого, знал он по себе, у людей делается не по себе.
Разглядывал он карточку долго, как разглядывают документ, и по порядку, не пропуская ни одной мелочи: сперва — общее, композицию, свет; потом — лица, по одному, как пересчитывают монеты; потом — фон, дверь, косяк, полоску света на полу. И чем дольше он смотрел, тем больше убеждался, что карточка эта снята не гением и не шарлатаном, а просто честным, крепким ремесленником, каким был Лемке: всё в ней стояло по местам, всё было выверено до скуки, — и оттого-то человек в дверях, вломившийся в эту выверенность, глядел с неё особенно дерзко. Будто сама судьба, подумал Вересов, снялась в тот день вместе с семейством — и не удержалась, заглянула в кадр. Он отложил карточку, снял пенсне, протёр его и снова надел. Нет, всё так: тень от человека падала на косяк по-настоящему, свет на сюртуке лежал плотно, без прозрачности. Это был не след и не двойная экспозиция. Это был человек, стоявший в дверях в тот самый миг, когда Лемке нырнул под сукно. И человек этот, судя по тому, как спокойно он стоял, — знал, что его снимают.
На карточке и впрямь было на что посмотреть. В центре, в кресле, сидело семейство — чинное, довольное, в парадном. А в глубине, у самой двери, вполоборота, стоял человек — и человек этот был до того похож на главу семейства, сидевшего в кресле, что у всякого, глянувшего на карточку разом, начинали двоиться в глазах: тот же сюртук, та же цепочка, то же лицо, та же чуть кривоватая усмешка.
— Ну-с, что скажете? — не выдержал наконец Лемке. — Двойная экспозиция? Пластина, может, старая была, след от прошлой съёмки? Я уж и так и эдак прикидывал…
И пошёл, и пошёл — перечислять все те объяснения, какие сорок лет фотографического ремесла подсказывают человеку в первую минуту: и что пластина, дескать, была «из плохой партии, с пятном»; и что лак лёг неровно; и что, может, это и не человек вовсе, а отражение в зеркале, стоявшем у двери. Последнее Вересов, не удержавшись, прервал: «Отражение, Роберт Карлович, не бывает плотным. Оно, как и совесть у иных людей, — прозрачное. А тут — гляньте сами: сюртук чёрный, цепочка блестит, тень на косяке. Это, батюшка, не отражение. Это, батюшка, господин, который пришёл на съёмку без приглашения». Лемке, слушая, всё бледнел и крутил пенсне, и Вересов, глядя на него, невольно подумал: сорок лет человек снимал людей — и за все сорок лет так и не понял, что самое интересное в человеке всегда происходит не перед аппаратом, а за его спиной. Потому-то он, Вересов, и вглядывался теперь не в лица, а в дверь.