18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Надежда Чародейская – Двое на снимке (страница 5)

18

В конторе пахло сургучом, дегтярным мылом для смазки станков и тем особенным, насторожённым запахом, какой стоит в местах, где считают деньги.

Покуда Вересова вели по конторе, он по привычке отмечал всё, что попадалось на глаза, — а попадалось немногое, и всё, как на подбор, казённое, без лица: стены, крашенные до половины масляной краской; полка с образцами зеркального стекла, на которой, как соглядатаи, блестели маленькие, в ладонь, зеркальца; да в углу, под потолком, тёмный лик Спаса с лампадой, глядевший на счётные книги с той усталой суровостью, с какой глядят на всякую человеческую арифметику. Народу в конторе было немного, но народ этот, в нарукавниках и с перьями за ухом, весь как один повернулся к вошедшему — и тут же, как по команде, уткнулся в свои книги: у Черепановых, видно, гостей, приходящих не по подрядам, не жаловали и встречали молчанием, как встречают молчанием всё, чего не понимают. И Вересов, проходя мимо этих склонённых затылков, невольно усмехнулся про себя: вот она, подумал он, цена чужой беды, — полконторы уже знает, что у хозяина «двойник», и полконторы молчит, потому что место кормит, а любопытство, как известно, кормит плохо. А между тем именно здесь, среди этих книг и этих затылков, и должен был проходить тот, второй, — и прошёл, и никто, кроме припадавшего на ногу Сёмки, не посмел даже засомневаться. Сам Григорий Саввич принял Вересова не в кабинете, а в малой приёмной, у круглого стола с графином, — и, признаться, принял так, как принимают нежданного кредитора: стоя, не подавая руки, и глядя на гостя с той тяжёлой, исподлобной вежливостью, за которой угадывалось одно желание — чтобы гость поскорее ушёл.

— Чем обязан, сударь? — спросил он. — Ежели по подрядам, так приём у меня по вторникам, у конторы.

— Я не по подрядам, Григорий Саввич, — отвечал Вересов, кладя на стол плоский конверт. — Я по карточкам. Купил давеча у Лемке на Литейном одну занятную вещицу. Говорят, она из вашего семейства. — И, не сводя с хозяина глаз, он вынул из конверта карточку и положил её на сукно, лицевой стороной вверх.

Черепанов глянул на карточку — и Вересов, двадцать лет читавший по лицам, как по книгам, увидел, как по лицу у него пробежала тень: не страх, не гнев, а та особенная, купеческая настороженность человека, который вдруг понял, что от чужого глаза не спрятался. Но держался он крепко.

Держался он, впрочем, так, как держатся люди, привыкшие, что всякий приходит к ним либо за деньгами, либо с претензией, — а тут пришёл человек с карточкой, и карточка эта была не бумага, а вопрос. И вопрос этот Черепанов, по всему видать, уже слышал — не от Вересова, а от самого себя, всякий раз, когда оставался один. Вересов, глядя на него, отметил и то, как хозяин, взяв карточку в руки, не стал её разглядывать, а положил на стол, будто боялся, что она его укусит; и то, как он, разговаривая, то и дело косил глазом на неё, как косят на человека, которого пришлось впустить в дом, а выпроводить нельзя. И ещё одно, совсем уже неуловимое, уловил Вересов: когда Черепанов, помолчав, заговорил про вексель и про клуб, голос у него был ровный, а вот пальцы, лежавшие на сукне, медленно, безотчётно сжимались и разжимались, — как сжимаются пальцы человека, который не знает, кричать ему или молиться.

— Купили, значит, — проговорил он, не глядя на Вересова. — А я-то думал, Лемке её в стол спрятал. Всё хотел выкупить, да руки не дошли. — Он помолчал. — И что же вы в ней, сударь, углядели такого, что пришли ко мне с Обводного на Литейный?

— А углядел я, — Вересов сел без приглашения, — то же, что и вы, когда в первый раз на неё глянули. Что вы на ней — дважды. И что второй вы, у двери, — не призрак и не след от старой пластины, а живой человек, во плоти, в вашем старом сюртуке. — Он выдержал паузу. — Вот я и пришёл спросить вас, Григорий Саввич, по-простому, как мастер мастера: у кого это, по-вашему, хватило духу встать у вас за спиной — и с вашим же лицом?

Черепанов долго молчал. Потом подошёл к окну, постоял, глядя на канал, и, не оборачиваясь, заговорил — глухо, с той неохотой, с какой выговаривают то, о чём двадцать лет молчали.

— Вы, сударь, про карточку спрашиваете, — сказал он. — А карточка эта — не главное. Главное началось после. Три недели как по городу ходит человек, который — я. — Он обернулся, и Вересов увидел, что лицо у него серое, как мартовский лёд на канале. — В позапрошлый четверг в конторе банка «Волков и сыновья» господин с моим лицом учёл вексель на двадцать тысяч под мою подпись. Подпись — моя, я сам сличал: моя, хоть плачь. В пятницу в Английском клубе «я» играл в карты и проиграл полторы тысячи, и полковник, что сидел со мной за столом, готов побожиться, что это был я. В субботу у нотариуса Званцева «я» заверил дарственную, по которой моя же дача в Парголове отходит неведомо кому. И, — он помолчал, сглотнув, — в воскресенье какая-то дама, которую я сроду не знал, прислала мне письмо, где пишет, что я, дескать, был у неё в гостях и «говорил такое, от чего ей стыдно перед людьми». В гостях, сударь! У незнакомой дамы! И всё это — в те самые дни, когда я, по счётам, безвылазно сидел на заводе!

Он замолчал, и в конторе стало слышно, как за стеной, в цеху, тонко и протяжно поёт алмаз, режущий стекло.

Пение это — тонкое, серебряное, без начала и конца — Вересов запомнил на всю жизнь, и после, рассказывая кому-нибудь об этом деле, всякий раз невольно замолкал на этом месте, будто снова слышал, как алмаз, не торопясь, ведёт по стеклу свою бесконечную, точную борозду.

И правда, было в этом пении что-то такое, от чего всё сказанное в тот день в конторе обретало вдруг особую, стеклянную ясность. Алмаз пел, не умолкая, — и Вересову, слушавшему его, начинало казаться, что это не стекло режут, а сама судьба Черепанова, такая же твёрдая, такая же прозрачная и такая же, в сущности, хрупкая, — ведёт по своей кромке невидимую, безжалостную линию. По одну сторону этой линии лежало всё, что Григорий Саввич строил тридцать лет: завод, дом, семья, имя. По другую — то, о чём он молчал и что теперь, по этой самой линии, подходило к нему всё ближе. И Вересов, человек, привыкший иметь дело с точным, с измеримым, с тем, что ложится на стекло при правильном свете, — впервые за долгое время не мог отделаться от мысли, что дело это не про деньги и не про подлоги. А про ту самую линию, по которой идёт алмаз. Про то, что рано или поздно она сходится. А тогда, в конторе, он сидел не шевелясь и смотрел на Черепанова, и впервые за всё это дело ему, человеку, привыкшему иметь с людьми дела самые разные, стало жаль этого тяжёлого, прямого купца, который вот уже месяц жил с чужим лицом за спиной и не мог — в этом Вересов был теперь уверен — никому об этом рассказать. Потому что как расскажешь? «В городе ходит второй я» — кто поверит? Поверят разве что в сумасшедший дом, куда, сдаётся, этот самый второй я его и вёл. Не ножом, не пулей — а вот так, исподволь, по векселю, по доверенности, по чужому ночному визиту, подводя человека к черте, за которой он и сам перестанет отличать, где он, а где его двойник. И Вересов, глядя, как Черепанов, отвернувшись к окну, сжимает и разжимает побелевшие пальцы, вдруг понял, что убийство здесь задумано не простое, а с выдумкой: человека хотели не убить, а заменить. А это, как ни крути, пострашнее.

— Теперь я вам, сударь, вот что скажу, — заговорил он снова, и голос у него дрогнул. — Я человек не робкий. Я, ежели надобно, и в суд пойду, и с любым векселем разберусь. Но есть вещи, против которых ни суд, ни вексель не помогут. Когда в городе живёт второй я — с моим лицом, с моим голосом, с моей подписью, — то всякий, кому я не угодил, скажет: «А Черепанов-то наш, гляди, умом тронулся, сам не помнит, где был». И поверят. Потому что портрет этот, — он ткнул пальцем в карточку, — всякому показывает: вот он, второй. И я его, выходит, сам с собой на одной карточке. — Он замолчал и прибавил тихо: — Я вам не за тем это говорю, чтобы вы меня жалели. Я вас спрашиваю, как человека, который в этих делах смыслит: кто он, второй? И чего ему от меня надобно?

Спрашивал он это, глядя Вересову прямо в глаза, — и во взгляде его, тяжёлом, красном от бессонницы, стояла не мольба, а требование: этот человек не привык просить и не умел, но и молчать больше не мог, а потому спрашивал так, как спрашивают с подрядчика: отвечай, раз взялся. И Вересов, понимая это, не стал его ни успокаивать, ни обнадёживать, — а сказал то, что думал, и сказал, как умел, коротко: «Кто он — не скажу, покуда сам не увижу. А чего ему надобно — это, Григорий Саввич, и так видать. Не деньги ему нужны и не завод даже. Ему нужно, чтобы вы сами поверили, что вас двое. Потому что человека, который поверил, что его двое, — того уж можно и одного прибрать, и второго подставить, и никто не хватится». Черепанов, выслушав, побледнел ещё пуще, но не перебил, а только кивнул — медленно, тяжело, как кивают люди, которым наконец-то подтвердили то, о чём они сами догадывались, да боялись сказать вслух.

Вересов, не отвечая, взял со стола карточку и снова поднёс её к глазам. Теперь, после всего услышанного, он разглядывал её иначе — не как курьёз, а как документ, и документ этот начинал говорить.