Надежда Чародейская – Двое на снимке (страница 4)
— Не двойная экспозиция, — отрезал Вересов, не поднимая глаз. — И не старый след.
— Отчего же вы так уверены? — обиделся Лемке.
— А оттого, — Вересов поднёс карточку ближе к свету, — что при двойной экспозиции второй человек выходит сквозным. Просвечивает. А этот, — он указал мизинцем на фигуру в дверях, — плотный, как вы сами. Смотрите: сюртук у него чёрный, не прозрачный, и тень от него ложится на косяк по-настоящему. Это не след на стекле. Это живой человек, стоявший в дверях и ждавший, пока его снимут.
Лемке побледнел.
— Позвольте… — начал он. — Но я же всех по местам рассаживал! Никого в дверях не было! Кто же это мог быть?
— Вот это, Роберт Карлович, — сказал Вересов, откладывая карточку и берясь за лупу, — нам с вами и предстоит узнать. Для начала — скажите мне, кто это семейство. И почему, ежели у них на свадебной карточке вышел покойник, они до сих пор не потребовали с вас объяснений.
Лемке замялся, покрутил пенсне, потом, понизив голос, как понижают его, когда говорят о неудобных заказчиках, признался:
— Семейство это — Черепановы. Григорий Саввич Черепанов, зеркальный завод на Обводном. Снимались у меня к серебряной свадьбе, недели три назад. И… — он запнулся, — не покойник это, сударь. Это сам Григорий Саввич. Он на карточке два раза вышел. Один раз в кресле, другой раз в дверях. Живой человек дважды.
Сказал он это и сам испугался собственных слов — Вересов видел, как старик, произнеся «живой человек дважды», машинально оглянулся на дверь, будто ждал, что оттуда кто-нибудь войдёт и подтвердит. И в этом его испуге, в этом быстром, птичьем повороте головы, было для Вересова не меньше улики, чем в самой карточке: Лемке, человек, сорок лет имевший дело со светом и тенью, до сих пор не мог поверить, что снял нечто, чего его ремесло не объясняет. А люди, знал Вересов, пугаются не самого чуда — пугаются того, что чудо не влезает в их привычные правила. И именно поэтому, подумал он, берясь за лупу, все эти три недели Лемке не спал: не потому, что карточка жуткая, а потому, что она — неправильная. А неправильное, как и непроявленное, имеет свойство не давать покоя.
Вересов, державший в руке лупу, медленно поднял на него глаза.
— Живой, говорите, — повторил он. — Дважды. Ну, Роберт Карлович, — он усмехнулся, и усмешка у него вышла та самая, нехорошая, предвкушающая, — это уже не курьёз. Это, батюшка, работа. И, сдаётся мне, работа большая.
Он заплатил за карточку, не торгуясь, бережно убрал её в плоский конверт и уже в дверях, обернувшись, спросил так, между прочим:
Заплатил он, к слову, куда больше, чем такие карточки ходят даже у самых жадных собирателей, — и Лемке, принимая деньги, даже смутился, что с ним, по всему видать, случалось нечасто: всё заглядывал гостю в лицо, всё прикидывал, не продешевил ли. А Вересову было не до торга: он понимал, что держит в руках не карточку, а ключ — от целой чужой истории, которая без этого ключа так и осталась бы лежать в ящике письменного стола, среди папиросной бумаги, пугая одного только старика Лемке. И ещё он понимал, что история эта, судя по всему, только начинается, — а за хорошую историю, как и за хорошую пластину, не жалко и переплатить. Пусть, думал он, убирая карточку, — пусть это дело обойдётся мне втрое. Зато и выйдет на ней, глядишь, не одно лицо, а целых два. А таких снимков, знал он, ни за какие деньги не купишь — их только самому и проявлять.
— А скажите-ка, Роберт Карлович, — в тот день, когда снимались Черепановы, у вас в приёмной, часом, никого постороннего не было? Кто-нибудь, кто без записи, просто так, посидеть-поглядеть?
Лемке задумался, припоминая, и вдруг хлопнул себя по лбу:
— А ведь был! Был один! Господин в тёмном, всё у окна стоял, будто ждал кого-то. Я ещё подумал: не по погоде одет, в апреле-то. Сюртук на нём был… — он осёкся и побелел так, что Вересов даже посторонился. — Сюртук на нём был точь-в-точь как у Григория Саввича. Я ещё подумал: вот, мол, до чего мода одинаковая.
Вересов ничего не ответил. Он только поправил шарф, взялся за шляпу и вышел на Литейный, где в мокрых апрельских сумерках, отражаясь в лужах, уже зажигались первые фонари — по одному, по одному, как проявляется на бумаге карточка: сперва смутно, потом всё вернее.
— Макар, — сказал он, усаживаясь в сани, — а ведь бывает же так, что у человека нет брата, а двойник у него есть. — И, помолчав, прибавил: — Поехали на Обводный. Только не к заводу. Сперва — поглядим на дом, где живёт человек, который вышел на снимке дважды.
И сани, скрипнув, тронулись, унося его в ту часть города, где зеркала делают, а отражения, выходит, не всегда говорят правду.
Глава вторая. Человек, который был везде
Дом Черепановых стоял у самого завода, на Обводном, и был под стать хозяину: приземистый, каменный, с окнами, глядевшими на канал так, будто всё никак не могли решить, что в этом канале хуже — вода или воздух.
Обводный канал в эти весенние дни был особенно нехорош: серый, тяжёлый, он нёс мимо завода всякий сброд — щепу, рогожи, чьи-то размокшие афиши — и пах так, что прохожие на набережной невольно убыстряли шаг. Зато сам завод Черепанова, тянувшийся вдоль канала добрых полверсты, пахнул иначе — наждаком, скипидаром и тем острым, металлическим запахом серебряной амальгамы, от которого у непривычного человека першит в горле. Вересов, проезжая вдоль его стен, прислушивался: за высокими, до половины забеленными окнами цехов стоял ровный, непрерывный гул, и сквозь него, как сквозь вату, пробивалось тонкое, протяжное пение — это алмазы, посаженные в медные державки, резали стекло. Он вспомнил, как в детстве его водили смотреть на зеркальное серебрение, и как мастер, старик с чёрными от амальгамы пальцами, сказал ему тогда: «Зеркало, парень, — это честная вещь. Оно тебе не врёт, потому что врёт в нём только тот, кто в него смотрится». И, глядя теперь на эти глухие стены, за которыми делали отражения на продажу, Вересов подумал, что старик был прав лишь наполовину: зеркало не врёт, но и не говорит. А молчание, как известно, — лучшая подпись под чужим обманом. Вокруг тянулся высокий забор с чугунными воротами, а за воротами, во дворе, высились штабеля ящиков с надписью «Осторожно. Зеркало», и в каждом ящике, знал Вересов, лежало по куску собранного серебра, которое в других домах называют честным стеклом, а здесь называли хлебом.
Дом он велел объехать сперва кругом, по набережной, и сани его, поскрипывая, шли шагом, покуда он, высунувшись из-под полости, разглядывал особняк так, как разглядывают не дом, а лицо. Дом был из тех, что строили лет сорок назад, в николаевскую ещё пору: приземистый, широкий, с полукруглыми окнами бельэтажа, с чугунными решётками на подъездах и с тем выражением упрямой, неразговорчивой добротности, какое бывает у людей, вышедших из крепостных и не забывающих об этом ни на минуту. Слева к дому лепилась контора, справа, за каменным забором, начинались заводские корпуса, и весь этот строй — дом, контора, завод — стоял вдоль канала одной сплошной, тёмной, деловитой стеной, на которой, казалось, и свет-то ложился неохотно. Лишь в одном окне бельэтажа, за занавеской, горел огонь, да в двух окнах верхнего этажа, где жила прислуга, теплились лампадки. Вересов всё это отметил и запомнил, сам не зная ещё, зачем: в таком доме, подумал он, и тайны водятся не по-господски, а по-хозяйски — на замке, на засове и на трезвом, купеческом молчании. И чем дольше он смотрел, тем яснее ему становилось, что человек, решивший на этом доме нагреть руки, должен был либо родиться в нём, либо годами к нему примериваться. Потому что чужому сюда и до крыльца не дойти — дворня у таких хозяев злее цепных собак.
Ворота отворил дворник, взглянул на Вересова исподлобья, как глядят на всякого чужого, — и, узнав, что барин к хозяину по делу о карточке, повёл его не в дом, а в контору, пристроенную к заводской стене.
Макар, оставшийся в санях, глядел барину вслед и, по собственному его выражению, «всё ждал, что хозяина из ворот вынесут». Завод Черепанова на всю округу слыл местом, куда постороннему и соваться не след: рабочие там были из своих, крепостных ещё, выученных, — чужака примечали сразу, как примечают в стекле постороннюю пылинку. И оттого Макар, человек, привыкший оберегать барина, сидел в санях нахохлившись, готовый в любую минуту «кинуться, ежели что». Но Вересов шёл через двор спокойно, как идут люди, которым нечего прятать, — и в этом его спокойствии, в этой неспешной, ровной походке было то, что всегда, как он знал по опыту, действует на всякую дворню вернее всякой бумаги: к человеку, который не боится, и относятся без злобы, а то и с любопытством. Так вышло и нынче: покуда он шёл, из-за ящиков, из-за штабелей, из приотворённых дверей цеха на него глядели — но не враждебно, а с тем особенным, быстрым интересом, с каким глядят на человека, пришедшего к хозяину в неурочный час. Будто весь завод уже чуял: этот — по той самой, карточной, беде.
Дворник, впрочем, вёл его нехотя и всю дорогу ворчал, что «ходите тут всякие, а у меня за воротами, почитай, три подводы непересчитанных».
Ворчание это, впрочем, было из тех, что говорят не столько для ушей, сколько для порядку: дворник, мужик кряжистый, в тулупе и с бляхой, вёл гостя споро и, видать, сам был не прочь отвлечься от своих подвод. Вересов, шагая за ним, по привычке расспрашивал — про хозяина, про завод, про то, «не было ли у вас, братец, на той неделе гостей незваных», — но дворник на расспросы отвечал уклончиво, как отвечают люди, которым велено про хозяйское помалкивать. И только одно, уже у самой конторы, обронил, понизив голос: «А вы, барин, коли по той карточке пришли, — так вы уж поосторожнее. У нас на той неделе сам хозяин, гляди, сам не свой ходит. Я его у ворот встретил в четверг — а он на меня и не глянул. Не узнал, стало быть. А я у него, почитай, пятнадцать лет служу». Вересов на это ничего не ответил, только кивнул, а про себя отметил: четверг. Тот самый четверг, когда «Черепанов» учитывал вексель в банке. Выходит, двойник за эти недели побывал и здесь, у ворот, — а дворник, глядевший на него в упор, так ничего и не понял. Двор у завода был как двор у всякого зажиточного дела: просторный, мощёный, с коновязью у стены, с поленницей в углу и с той особой, деловой прибранностью, по которой сразу видно, что здесь не господа балуются, а товар дышит. По двору сновали рабочие в фартуках, перекатывали ящики с зеркалами, и в каждом ящике, когда его перехватывали вкось, что-то тонко и тревожно позванивало, как звякает подо льдом весенняя вода. Вересов, шагая за дворником, невольно прислушивался к этому звону и думал: до чего же, однако, хрупкая штука — зеркало, и до чего же крепкая — та цена, которую за него дают. И то, и другое, впрочем, бьётся. Только одно — от удара, а другое — от жадности.