Надежда Чародейская – Двое на снимке (страница 1)
Надежда Чародейская
Двое на снимке
Пролог
Началось это всё, как начинаются самые весёлые истории, — с серебряной свадьбы и с семейного портрета, на который никто не хотел сниматься.
В конце апреля восемьдесят четвёртого года Григорий Саввич Черепанов, владелец зеркального завода на Обводном канале, купец первой гильдии и человек, про которого в городе говорили, что он «из крепостных, а зеркала его висят даже во дворце», — так вот, Григорий Саввич справлял двадцать пять лет законного брака. Справлял, как и всё в своей жизни, основательно: к обеду съехалась вся родня, к чаю подали слоёный пирог величиной с банный таз, а на третий день, как полагается по купеческому обычаю, постановлено было сняться всем семейством «для потомства».
Фотографироваться Черепанов не любил. Был он человеком того особенного, тяжёлого склада, при котором человек перед аппаратом деревенеет, как недосушенная доска: лицо у него на снимках выходило либо испуганным, либо таким, будто он только что проиграл тяжбу, — хотя в жизни Григорий Саввич тяжб не проигрывал, а выигрывал, и охотно, и не без удовольствия. Но двадцать пять лет — срок, против которого не попрёшь, и Анфиса Петровна, жена, сказала своё слово, а слово жены в доме Черепановых, как все знали, было не последнее слово, а первое, и единственное.
Сниматься поехали на Литейный, в ателье Роберта Карловича Лемке — из тех заведений, где над дверью золочёными буквами выведено «Светопись», а внутри пахнет так, как пахнет только в порядочной фотографии: коллодием, лаком и лёгким, едва уловимым страхом заказчика перед стеклянным глазом.
Ехали, как ездят на семейные съёмки все купеческие дома: шумно, в две кареты, с горничной, которая везла в узелке запасные галстуки, с тёткой, которая всю дорогу крестила каждый фонарный столб ради, и с самим Григорием Саввичем, который сидел в первой карете мрачнее тучи и всю дорогу повторял, что «сниматься — это баловство, а в нашем деле главное — товар, а не морда». Анфиса Петровна на это только вздыхала и поправляла ему воротник; Оленька, прильнув к окну, считала вывески; а Лука Терентьевич, ехавший во второй карете, вместе с женихом и с тёткой, всю дорогу молчал и глядел куда-то в спину дядюшкиной карете, и лицо у него было такое, какое бывает у человека, который что-то прикидывает в уме — долго, обстоятельно, по-купечески. Впрочем, этого тогда, разумеется, не заметил никто: в каретах, как и в домах, все смотрят вперёд, а не друг на друга.
В тот день, надо сказать, в ателье было людно. На пасхальной неделе город снимался как помешанный: гимназисты — для матерей, невесты — для женихов, чиновники — для повышения, и у Лемке с утра до вечера не затихала очередь.
Черепановым, впрочем, ждать не пришлось: Лемке сам вышел навстречу, узнав купеческую карету, и повёл всё семейство в съёмочную, мимо бархатных кресел, в которых, как нахохленные вороны, сидели дожидавшиеся своей очереди заказчики. Шли чинно, гуськом, по скрипучей половице: впереди Анфиса Петровна, за нею Оленька с женихом, позади — Григорий Саввич, тяжело ступавший так, будто шёл не сниматься, а снимать допрос. И покуда Лемке, суетясь, зажигал лампы и выкатывал из угла аппарат на треноге, укрытый до поры чёрным сукном, — в съёмочной мало-помалу закипела та особая, предсъёмочная возня, какая бывает только перед семейным портретом: кто-то одёргивал сюртук, кто-то перекалывал брошь, кто-то шёпотом ссорился из-за места. И среди всей этой возни один человек был недвижен и тих, как вещь. Племянник Лука Терентьевич. Он стоял у окна, смотрел не на аппарат и не на родню, а куда-то в угол, где темнела приотворённая дверь, — и по лицу его, если бы кто-нибудь удосужился в него всмотреться, блуждала тень человека, который очень долго ждал этого дня и боится теперь, что всё сорвётся. Черепановы приехали к пяти, всем скопом: сам Григорий Саввич в новом сюртуке цвета воронова крыла, Анфиса Петровна в лиловом шёлке и бриллиантах, дочь Оленька с женихом своим, инженером Бергом, и племянник Лука Терентьевич, при часах, при задумчивости и при том особом, услужливом выражении лица, какое бывает у людей, которые двадцать лет живут при чужом деле и всё ждут, когда оно наконец станет ихним.
Рассаживали долго. Лемке, старичок с седыми бакенбардами и с тем неуловимо-немецким произношением, какое остаётся у человека, родившегося в Дерпте и прожившего полвека на Литейном, хлопотал вокруг аппарата, как наседка: свет не тот, рука не так, извольте, сударыня, подбородок выше, а вы, молодой человек, не щурьтесь, вы не на солнце. Наконец всех усадили: в центре, в кресле, сам Григорий Саввич, по левую руку жена, по правую дочь с женихом, позади, почти в тени, — племянник Лука.
Луку, надо сказать, посадили позади всех не случайно: он и сам, со своей всегдашней услугой, отступил в тень, — дескать, «где ж мне, при дядюшкином-то торжестве, вперёд лезть». И в этом его смиренном отступлении, если бы знать тогда то, что знают теперь, была вся суть: человек, которому предстояло через месяц распоряжаться этим домом, уже тогда стоял в нём не у дверей, а за спинами, — там, где, как известно, удобнее всего не попадать в кадр. И то, что на карточке он вышел в тени, размытым, едва различимым, — а тот, второй, у двери, вышел, напротив, ясно, как на парадном портрете, — было, пожалуй, самой точной приметой этого семейства: настоящие Черепановы всегда лезли на свет, а Лука всегда прятался в тень. Только тень его, как потом выяснилось, умела выходить из дверей и ходить по городу. И, когда все замерли, а Лемке нырнул под чёрное сукно, — в ту самую секунду, за спинами у них, в полутьме у приотворённой двери, что вела из приёмной в съёмочную, встал человек.
Никто его не видел. Никто не обернулся. Все смотрели в объектив — туда, куда велел фотограф, — а в съёмочной комнате, как и во всякой съёмочной комнате, свет падал только на тех, кто сидел перед аппаратом; углы тонули в темноте, как тонут в ней невысказанные слова. Человек у двери постоял с полминуты, не шевелясь, — а потом так же неслышно, как вошёл, отступил назад, в тень, и дверь за ним притворилась.
Лемке щёлкнул затвором.
А потом началось то, что бывает на всякой семейной съёмке и что Вересов, узнав об этом после, восстановил по рассказам до последней мелочи. Все разом зашевелились, ожили, заговорили, как заводят разом остановленные часы; Анфиса Петровна поправляла платье и корила дочь за то, что та «глядела не в аппарат, а в сторону»; Оленька оправдывалась, жених её, инженер Берг, торопил всех, потому что у него в семь был какой-то обед; Лука Терентьевич, поднявшись из-за спин, услужливо подал тётке уроненный ридикюль, и Лемке, вынырнув из-под сукна, ещё раз попросил всех «не расходиться, а вдруг пластина не вышла». Никто, словом, не смотрел на дверь. А если бы и смотрел — то дверь эта, как и всякая дверь, стояла притворённой, и за ней уже никого не было. Вот ведь что занятно, думал потом Вересов: человек, из-за которого перевернётся целый дом, вошёл в эту съёмочную и вышел из неё тише, чем входят в дом сквозняки, — а след оставил такой, какого не оставляет иной, нашумевший на весь город.
— Готово-с, — сказал он, выныривая из-под сукна. — Через неделю, господа, прошу.
Через неделю карточки принесли на дом. И вот тут, доложу я вам, началось то, чего не объяснит ни один зеркальный завод.
Карточек было дюжина, все одинаковые, все на плотной бумаге с тёплым тоном, и на всех — семейство Черепановых в полном составе, чинное, довольное, как и подобает семейству, прожившему вместе четверть века.
Принёс их, как водится, мальчишка от Лемке — в плоском картонном пакете, перевязанном бечёвкой, — и, получив на чай пятак, долго кланялся и всё норовил заглянуть в гостиную, где уже, по его словам, «барыня карточки раздают». Дворня, прослышав про «портрет», потянулась в людскую и к дверям гостиной, как тянется она ко всякому хозяйскому торжеству: всякому любопытно, как вышли господа, кто на карточке вышел «как живой», а кто «не в свою пользу». И потому, когда Анфиса Петровна, вынув карточки из пакета, раздала их по рукам, — в гостиной, кроме самих Черепановых, толклись и горничная Матрёна, и кухарка, и даже, заглядывая из прихожей, сам дворник, от которого пахло воротами и талым снегом. И никто из них, глядя на чинное семейство в креслах, не заметил бы беды, если бы не Матрёна. А Матрёна, как на грех, глядела в самый угол карточки. Анфиса Петровна, раздавая карточки по рукам, уже приговаривала, что «вышли мы, слава богу, все как есть», и Оленька смеялась, что жених у неё на карточке «как живой генерал», — и никто сперва ничего не заметил.
Заметила горничная.
Горничную звали Матрёной, и была она из тех деревенских девок, что до смерти боятся всего, чего не понимают, а не понимают они, как известно, всего, что не лошадь и не корова. Увидев на карточке второго барина, она сперва выпучила глаза, потом, по обычаю, поплевала через левое плечо, а потом, осмелев, ткнула пальцем в фигуру у двери и зашептала, бледнея: «Это ж, барыня, не к добру! Это ж, значит, душа у Григория Саввича раздвоилась — одна в кресле сидит, а другая уж по дому ходит! Вот и ходит он, сказывают, по ночам сам не свой…» Анфиса Петровна на неё прикрикнула, велела замолчать и держать язык за зубами, но было поздно: слово не воробей, и к вечеру вся дворня уже знала, что у хозяина «душа на портрете раздвоилась», а к ночи это знал и дворник, и кучер, и, надо полагать, половина Обводного канала.