18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Надежда Антонова – От отца (страница 20)

18

«Папа, ты, наверное, тоже не любишь весну? Весной очень легко умереть. Хотя нет, умереть можно всегда. И ничего после себя не оставить. Но после тебя, конечно, останемся мы, твои невидимые дети, примороженные твоим равнодушием потомки, затерявшиеся в теплых материнских утробах, оплодотворенные твоим биоматериалом яйцеклетки. Раздарил сперму, разбросал себя по чужим влагалищам, и не с кем теперь весну встретить. Вот и пропадай там один, дурак старый».

Жанна перевернула страницу. Стихов она никогда не писала, но ведь и дуриан не все пробовали. У каждого свое начало.

Увези меня на мотоцикле В лето то, где ты меня любила. Увези меня от карантина И от памяти, что ближе кожи. Увези меня в июль, тобою полный, Увези меня к себе с собою вместе. Я не верю, что наш август треснул. Мои пальцы твои губы помнят. Увези меня, родная, если можешь. Увези меня, хорошая, любая. Увези меня, куда еще не знаю. Я прошу. О боже, боже, боже.

Злата никогда не удаляла номера телефонов своих бывших женщин. Они писали ей сообщения, звонили по ночам, Ева как-то даже продежурила около подъезда почти двое суток. Она всегда была шибанутой, но зато какой был секс. Злате нравилось, что они помнили. Да и она сама тоже помнила, хотя встречаться ни с одной из них сейчас бы не стала. Зачем, если всё, что могли, они друг другу уже дали. Ну, или так казалось. А телефоны пусть будут. Как напоминание или как предупреждение, неважно.

Завибрировал Ватсап. Злата сохранила изменения в Excel-таблице – надо еще запросить данные в бухгалтерии – и нажала на белую трубку в диалоговом окне на зеленом фоне. Господи, нет, нет, пожалуйста, нет. Показалось, что очертания предметов стали вызывающе четкими, как на картинах Николая Рериха. Злата встала и уперлась взглядом в синий офисный ковролин. Что она знает-то об этом обо всем? Тоже мне, Марина Цветаева. Увези да увези, саму бы кто увез. А ведь оно болело тогда, долго болело, перекатывалось и вздрагивало неприкаянными кусками мяса, и Злата помнила, и ждала звонка или эсэмэски, и сама чуть не позвонила. И даже сквозь Лилю помнила, а сквозь Лилю она никого никогда не помнила, всех сразу забывала. Ну что вот она сейчас пишет? Про мотоцикл какой-то придумала. «Если бы стены могли говорить 2», что ли, посмотрела? Старье, но хороший фильм. Правильно все тогда было, правильно. Да, взяла, потому что хотела. Но так ведь девочка Жанна и не сопротивлялась. Хотя ладно, что уж, при желании любую можно на один раз, если постараться, даже и согласия не надо. Ну или почти любую. Оно не больно-то и хотелось всех подряд, столько их было, господи, устала от них не знаю как. Да, взяла, а потом вытолкнула, потому что честная. Не любила? Любила. Только испугалась. Мужики ведь боятся, что приручат, окрутят, вот и она испугалась. Лиля не окрутит, Лиля своей свободой не поступится, но и на чужую рта не раскроет. А здесь девочка эта, сразу влюбилась. И ведь не хотела, решила тогда, что не надо. Как же, не хотела, еще как хотела, так хотела, что и домой притащила, и всё, всё. А теперь что? Сволочь? Получается, что сволочь. Еще и Лиле потом рассказывала, Лиле она про всех своих баб рассказывала, смеялась. Не умеет ведь ничего, ребенок, зато не спала тогда всю ночь, за грудь ладошкой детской, припухлой, как оладушек, держалась, в спину целовала. Даже Лилька глаза опустила, говорит: «А я бы тоже такое хотела». Хотела бы она. А то не было у тебя такого никогда. И детей твоих никто не воспитывал, и денег тебе никто не давал, и ночами я с тобой не лежала, дыхание твое не слушала, в шею тебе не тыкалась, да ладно в шею.

Злата скривилась, как от горького, прикрыла глаза рукой, вдохнула, шумно вытолкнула ртом воздух и взяла смартфон.

Жанна вспомнила, как ей вдруг стало страшно и холодно тогда, три года назад, как будто сзади к ней подошла Снежная королева и шепнула в обожженное морозом ухо: «Она ничего не сможет тебе дать, потому что я этого не хочу. Будь счастлива». И осталась стоять там, за спиной. И только сегодня Жанна наконец обернулась.

– Привет.

– Привет.

– На тебя вдохновение нашло, я смотрю.

– Мне кажется, так понятнее. Или, может быть, нет.

– Да, понятнее.

– Я хочу с тобой встретиться.

– Самое время.

– Я что, так плохо трахаюсь?

– А ты встретиться со мной только из-за этого решила спустя три года?

– Но ты ведь сама.

– Я пыталась быть честной.

– Как Лиля?

– Как вирус, все время ищет новую жертву.

– А находит тебя.

– Уже нет. Похоже, я почти выработала иммунитет.

– Я бы попробовала еще раз. Если ты одна.

– А если не одна?

– Не знаю. Ты, наверное, не захочешь.

– А ты? Ты захочешь?

– Я – да.

– Зайчик, я тебя просрала.

– А я тебя – нет.

Они говорят еще долго, и воздух в Жанниной комнате становится влажным, обволакивающим и по-летнему зазывным. Мотоцикл едет по пьяному горному серпантину, тропическое солнце заглядывает Жанне в глаза, и Жанна впервые за три года легко, по-детски улыбается, оставляя за спиной тихую зудящую истерику. Впереди виднеются деревья, опирающиеся на высокие бамбуковые палки так же, как Жанна опирается на голос Златы. Жанна паркует мотоцикл на обочине дороги, заходит поглубже в дуриановую чащу, и вопреки законам природы, морали и логики ветки у нее на глазах начинают покрываться гроздьями белых соцветий, чтобы уже утром опасть и уступить место самому неприличному, самому опасному, самому непредсказуемому и самому нежному из рожденных матерью-землей плодов.

Я никогда не пробовала дуриан и ни разу не ездила на мотоцикле. Именно поэтому своим героиням я оставила право на себя и на собственный побег. Мой побег от тебя, папа, равноценен побегу от себя, потому что я – твоя дочь, я выросла из твоего корня и тоже знаю, что такое страсть, ревность и отчаяние. В этом тексте я намеренно поменяла направление движения, потому что после твоей смерти я давно уже бегу не от тебя, я бегу к тебе, широко раскрыв руки. И хотя я знаю, что бежать так я буду еще долго, я верю, что когда-нибудь, опять пробежав насквозь свой садистический май, в самом его конце, в преддверии своего лета, я найду то, чего мне так не хватало. И тогда, наверное, впившаяся в мамину ладонь шестилетка в синем пальто и сорокалетняя женщина с отцовским дневником наперевес замкнут круг. И возможно, движение наконец прекратится.

Фотография седьмая

Что такое текст, если не лингвистический квадрат Пифагора, литературная натальная карта, звуко-буквенная психоматрица, которую автор выгружает из себя обрывками и ошметками, обрубками и остатками? Вот и я выверяю и пишу, посмотри на меня, плюсую и пишу; и на меня посмотри, умножаю и пишу; и меня не забудь, вычитаю и пишу; ну и про меня уж тогда что-нибудь. Жизнию жизнь пробудив, жизнию жизнь поймав, жизнию жизнь перевернув, жизнию жизнь записав.

«5 июня 1983 года.

Людмила Прокопьевна умерла в ночь на третье июня. Положили в зале, закрыли от Надьки стулом. А она как чувствовала, только проснулась – и сразу в зал: кто там, где старая бабушка. Объяснили, что старая бабушка болеет, положили ее в зал. Надюшка опять свое – пустите, я принесу ей водичку или покормлю. Срочно пришлось собирать ее и отправлять на Гору к деду Саше, бабе Наде».

Когда моя тетка, мамина старшая сестра, грозный сарацин и бытовой анархист, была маленькой, она по всхлипу калитки определяла вошедшего во двор. У моей прабабушки калитка открывалась и закрывалась почти бесшумно. Рассматриваю фотографии – а ее фотографии я всегда именно рассматривала – красивая гимназистка с не по возрасту серьезным лицом, доверчивая и растерянная невеста в отделанном вятским кружевом белом платье (здесь они с моим прадедом ещё на что-то надеются), молодая мама с уставшими глазами, начинающая актриса, наконец нащупавшая в себе то самое, жена-изменница с молодым любовником, который на десять лет старше и с которым она проживет до 1937 года, а потом его арестуют по пятьдесят восьмой и тихо расстреляют в безымянном барнаульском овраге, а ее с восемнадцатилетней дочерью выгонят из дома, не разобравшись, что все имущество записано на нее. Позже вернут (многим не возвращали, а им вернут), но полгода надо где-то жить. Думаете, хотелось кому-то пускать к себе жену политического? Мой прадед был мудрым человеком и дал ей развод (если не люб больше, то хоть убей ты ее), а в 1937-м звал обратно, но она не пошла. Эти полгода потом отзовутся в ее теле онкологией и шизофренией, и смешная полоумная старуха с одной грудью будет заигрывать с молодыми санитарами. На зеленый лужок в тесный кружок мальчики пришли.

Я, четырехлетняя, сижу на большом кованом сундуке в ее комнате. Меня она узнаёт. Помоги! Это надо спрятать! И мы «прячем» под стол мятые носовые платки и рваную бумагу. Видишь того на шкафу? С утра сидит, гнала, не уходит. Ну что ты там? Иди уж тогда сюда.

Вот так и нас сумасбродное время спрячет в свои бездонные карманы, а потом пороется в них вечно юными пальцами, вытащит из пыльного угла и спросит: «Ну что ты там? Видишь того на фотографии?» Не вижу и не хочу видеть, не могу видеть, как она «кормит» нос размоченным в воде хлебным мякишем и прячет ложку в желтый с облупившимися краями ночной горшок. Но отвести глаза не получается. В чужой старости, как в двойном посвящении, всегда трется о шершавую кирпичную стену твоя собственная тень. И я вглядываюсь в беззубый бессильный рот, провал в области груди с левой стороны, уродливый старушечий платок, застиранный ветхий халатик. Я не отворачиваюсь, потому что знаю, что с фотографии далекого 1913 года на меня все равно когда-нибудь снова, глаза в глаза, посмотрит красивая, не по годам серьезная гимназистка. Говорят, что я чуть-чуть, совсем немного, но похожа на нее.