Мираниса – Полночные сказки Итаки (страница 1)
Мираниса
Полночные сказки Итаки
I
Это был густой запах опрелости. Разило затхлостью, густой и тягучей, обволакивающей всю безмятежную обстановку комнаты. От спёртого аромата влаги и лекарств густились тени на полках и углах, под небольшим столиком и у плинтусов. Но сильнее всего мрак клубился под пустой колыбелью. Это был манеж, деревянный, с кренившейся внутрь решёткой и аккуратно сложенным балдахином. Соорудить карниз для фатина не вышло, а потому крепился он на прямой вешалке, приколоченной прямо к стене.
Разило задушливым смрадом, слишком вязким и сладким; несло от подушек и плотного одеяльца. По углам тогонеравномерно грудился гусиный пух вперемешку с хлопковым; к середине он заметно редел – с особым усердием из-под ткани выбивались сучки и опилки, застрявшие в линте. Стоило глубже потянуть носом воздух, чтобы уловить, как едва заметными ручьями прелый аромат разливался от центра бумазейного одеяльца с вышитыми розами посередине.
Во сне она всегда его тянула под себя, под правый бок.
Но колыбель со смрадным запахом смерти возымела привычку оставаться пустой. Пустовала она вчера, и завтра останется такой же.
Ближе к окну, откуда ретиво пробивались лучи солнца сквозь газетную бумагу и гардину, разило, однако,слабее. У невысокого стеллажа запах мог и затеряться, но лишь в случае, если пересечь комнату от колыбели на семь шагов, а остановиться от этажерки в двух. Если подойти ближе, то спёртый душок появлялся вновь, но несколько отличный, кисловатый. Он доносился из детских башмачков, впечатляющей колоннадой выстроенных на каждой полке. Плотные ряды их – кроме самых верхних – напоминали ратницу туфелек со строгой линией, на которую должны были равняться все носки. Вычищенные, залатанные, с новёхонькими лентами из атласа и тафты, с подбитыми каблучками и швами – некоторые лоснились мягкими мазками гуаши, другие поблёскивали в тусклом свете густым шитьём бисера, а третьи и вовсе филигранно обтянулись в белоснежные кружева. А ещё имелась пара башмачков, изрисованная акварелью, – прямо на белых лакированных босоножках синими причудливыми вензелями, подобно гжели. Другая часть оказалась туго задрапирована хлопковым бархатом, а поверху – вышитые из мулине зверюшки. Особо примечательными могли показаться три пары туфелек на ремешке, по бокам и центрам которых изображались шесть сцен из сказки о кролике Питере и его друзьях.
О, это были уникальные туфельки. Помимо вихрастых узоров, тонких кружев и поразительных сюжетов, они могли впечатлить всякого своими крошечными размерами, ведь длина каждого башмачка не превышала четыре с половиной дюйма.
Не было бы бахвальством назвать стеллаж с такими туфлями маленьким деревянным музеем, а его содержимое – искусством. Но высшим оно числилось преимущественно на нижних полках, тогда как на верхних тугие ряды туфелек разбивали всякого рода мелочи. А на самой высоте и того пылилась вся классика приключенческой литературы: цикл Джеймса Фенимора Купера, несколько романов Марка Твена, знаковое произведение Германа Мелвилла и многое другое. Но и это не всё. Вот ещё, например, между полуторной парой – новой и старой – примостилась потёртаяфоторамка с калейдоскопом рядышком. Слева от неё пестрили красным заношенныекроссовочки с абсолютно новыми шнурками, а справа – одинокая туфелька цвета слоновой кости. Убористым почерком она была исписана самой тривиальной из возможных фраз: "Я люблю тебя". Но примечательной отнюдь не этим оказалась единственная в своём одиночестве туфля. Прямо на носке её цеплялась сургучная печать, скрепляя столь ценное послание в маленькой обуви. А по бокам с обеих сторон тянулась в плиссе крепкая бумага, подобно крыльям.
Это было письмо.
Прямо подле этой одинокой туфли угрюмо теснилась рамка. В отличие от остального содержимого полок, не было ничего высокого в этой рамке – если не считать самой фотографии. В углу её боролась со временем и сухостью пластилиновая фигурка русалки – до жути уродливая: с гадкой желтизной на коже, двумя растянутыми палочками вместо рук, кривым хвостом, но поразительными длинными волосами. Отнюдь не искусство – даже не низкое. А вот фотография, вдвое сложенная по вертикали, – на видимой стороне той спрятался ребёнок. Годовалый, круглощёкий, но с худыми покатыми плечиками. Лицо его, одёрнутое густым румянцем, лоснилось залихватским светом, а надо лбом венцом искрился нежный золотистый пушок.
Это была Гресс.
Под её ножками можно было углядеть могучие руки – смуглые, испещрённые раздутыми жилами и изуродованные крепким слоем мозолей. Пальцы длинные, слегка скрюченные крепко держали ребёнка; в огромных ладонях почти полностью помещалось маленькое тельце Гресс. Именно благодаря этим рукам стеллаж и заполнился ювелирными туфельками. Эти же руки, измаранные в чернилах, корпели в соседней комнате над сестрицей одинокой туфельки-письма.
В мастерской Хриса было слишком тесно, зато удобно: шлифовальный станок у одной стены, а стол со швейной машинкой – в другой. На стенах висели измерительные ленты и фартук с инструментами, а прямо под ними – разложенная коробка с красками и чернилами. У неё и сидел Хрис, ссутулив широкие плечи и едва не надломив шею. На первый взгляд нерадивый сапожник, забросивший ремесло как профессию, производил впечатление неподдельного страха. Это был недюжинный труженик, крепко сбитый, с непомерной силой в руках и неистовой злобой в глазах. На второй взгляд бывший тяжатель мог вызвать неприязнь неясной природы. Огрубелое квадратное лицо с густой порослью у челюстей и глубоко посаженными глазами – они цвели мороком и тиной. Вдобавок к упомянутому представьте, что этот самый сапожник выражал мысли крайне нескладно, был подозрительно молчалив и всегда говорил не то, что думал. Тем, что думал, он никогда не делился и приобрёл эту пагубную привычку с самого детства, переняв её у сурового нрава матери. Так, наконец, на третий взгляд теснившееся в своей коморке перекошенноечудовище вымаливало жалость. На теле его приметились следы судьбоносных испытаний, и далеко не все из них он сумел пройти. Несколько особенно болезненных шрамов прятались под одеждой. Глубоко слепые глаза получали способность лицезреть пустой мир лишь сквозь толстые линзы очков. А суставы его до того сделались извилистыми, что пальцы навсегда утратили возможность выпрямиться. И всё это из-за впитанного глубоко кожей одного особливого чувства.
Вообразите, что это самое чудище, сжавшись между станком и столом, слепло под желтизной огромной лампочки и с особым упоением выводило: "Я люблю тебя".
– Эти туфли я бы и вовсе выбросила, – сдержанно заметила Кармента, бывшая жена Хриса, прислонившись спиной к косяку. – Я бы всё здесь выбросила.
Внезапно раздавшемуся голосу Хрис нисколько не смутился. Супруга его, женщина с удивительным запасом терпения и воли, после развода ключи от квартирки ему так и не вернула: временами появлялась без предупреждения, бросала куцые фразы ни о чем, а затем исчезала. Хрис не любил её. Потому что завидовал. Она-то справилась.
– На них не было печатей и надписей, когда она их носила, – холодно ответил Хрис. – Ты хочешь их выбросить, потому что сердишься на меня.
– Нет, не сержусь. Последние девять лет не сержусь.
– Помнишь, мы приобрели их, когда Гресс только училась ходить. А стоило ей упасть, как я делано называл её Икаром, – с едва заметной горечью вспомнил Хрис. – Может, я её проклял?
– Я не считаю тебя виноватым.
– А первые два года считала.
Кармента на это ничего не ответила – приняла, видимо, за упрёк. Вспомним, что Хрис в аргументах был не очень доходчив. А потому, проводив бывшую спутницу в живой мир, он вновь протиснулся в свой грот, закрыл дверь, паче подвергая себя мучениям, и снова принялся рисовать. Так он просидел ещё часа три.
Квартирка Хриса, расположенная на цокольном этаже старого дома, разительного отличалась от детской комнаты с пустой колыбелью – в той застыл затхлый запах детской опрелости и смерти. Однако жильё мастера оставалось убогим и пустым. Всё свободное – то есть ни-о-чёмное – время Хрис проводил на одном диване. Ел на нём, спал, лицезрел через маленькое окошко ящика на мир и дивился – это вон оно как бывает, оказывается, у некоторых… счастливо.
Разумеется, записи он тоже пересматривал, которые когда-то снимал с семьёй. И отнюдь не чурался детских мультиков – тех самых, которые по бесчисленному множеству раз пересматривал с дочкой. Приглядывался к краскам и фигурам, слушал дорожки и внимательно следил за сюжетом. Любовь Гресс к некоторым он мог понять. Они пестрили жизнью и красотой, – одним словом, классика. Зато причину ликования дочери при просмотре других лент Хрис всё никак не мог взять в толк. Казались они ему безмерно печальными: о разлуке, страхах и прощении. Зато она сидела тихо, когда их смотрела.
Тихо, да – прямо как сейчас.
Подобная тишина убаюкивала Хриса, обнимала его сутулые плечи тоской и едва терпимой болью. А когда ему хотелось вскричать от невыносимой потуги, тишина заботливо накрывала его лицо до поры, пока Хирс не пустится в хмарный, редеющий сон. Заветные надписи в тот злополучный вечер начинали крениться в разные стороны, петлять на концах и прижиматься в гласных. Хрис изводил чернила с таким неистовством, будто пытался через самодельные сентенциина крошечных туфлях докричаться до дочери. Но с каждой произведённой петлёй он лишь отчётливее вспоминал свою беспечную усталость и злобу. В какой-то особенно омрачённый миг, – возможно, то сурово поигрывали на литаврах угрюмые тучи, – Хрис таки решил оставить это дело до завтра. Подслеповатые глаза уже с трудом отличали заветные записи, да и очертания туфельки вдруг размылись в огромной ладони сапожника, затерялись меж его безобразных пальцев, пока усталый Хрис не уронил башмачок на стол с чернилами и, изнеможённо поднявшись, не вывалился в узкую комнату с телевизором.