Милана Панова – Ведьма из Сызрани. Ведьма в декрете (страница 1)
Милана Панова
Ведьма из Сызрани. Ведьма в декрете
Глава 1. Декрет
В половине седьмого утра, в сентябре, на кухне дома тринадцать по улице Верхне-Кирпичной летала бутылочка.
Не падала. Не катилась. Летала. Медленно, плавно, как воздушный шарик, на высоте примерно полутора метров, от плиты к окну и обратно. Бутылочка была детская, пластиковая, на двести сорок миллилитров, с соской и с молочной смесью «Нутрилон Комфорт» внутри. Смесь в ней плескалась.
Василиса стояла посреди кухни. В бабушкином халате. С одним носком на ноге. С волосами, которые она не расчёсывала, кажется, с июля. С Алёшей на левой руке — он орал. И смотрела на бутылочку.
— Гаша, — сказала она. — Отдай бутылочку.
Гаша сидела в детском стульчике у стола. Семь месяцев. Пухлая, румяная, с тёмными кудряшками на макушке, с двумя нижними зубами, которыми она очень гордилась. Смотрела на бутылочку. Огромными тёмными глазами. Серьёзно. Сосредоточенно. Как Евдокия Марковна на документы.
И бутылочка летала.
— Гаша. Это Алёшина бутылочка. Алёша есть хочет.
Гаша перевела взгляд на мать. Подумала. Потом снова посмотрела на бутылочку.
Бутылочка сделала мёртвую петлю.
Алёша орал. Громче.
— Модест! — позвала Василиса.
С печки свесилась чёрная голова. Глаза у Модеста были красные. Он не спал, кажется, с июля тоже.
— Чего, — сказал он хрипло.
— Скажи ей.
— Чего сказать?
— Чтоб отдала бутылочку.
Модест посмотрел на бутылочку. На Гашу. На Василису.
— Васёна, — сказал он устало. — Ей семь месяцев. Она меня ещё не понимает. То есть понимает. Но не слушается. — Он помолчал. — Она никого не слушается. Вся в прабабку. Агафья в семь месяцев, мне рассказывали, корову на крышу закинула. Мать её неделю снимала.
— Модест, пожалуйста.
Кот вздохнул. Тяжело. Спрыгнул с печки — с глухим «бум». Подошёл к стульчику. Сел перед Гашей. Посмотрел ей в глаза.
— Агафья Егоровна, — сказал он строго. — Положи бутылку.
Гаша посмотрела на кота.
Улыбнулась. Широко. Двумя зубами.
И схватила его за ухо.
Бутылочка упала на пол. Не разбилась — пластиковая. Покатилась под лавку. Смесь потекла.
Алёша орал.
Модест с Гашей на ухе выл.
Фрол Евсеич за печкой включил телевизор погромче.
А в дверь — Василиса услышала это сквозь вой, сквозь крик, сквозь телевизор, — постучали. Потом ещё раз. Потом калитка пропела длинную, выразительную ноту.
— Клиенты, — сказал Фрол Евсеич из-за печки. — Трое. Я в окно видел. Одна — с курицей.
Василиса закрыла глаза.
Был сентябрь. Гаше и Алёше было по семь месяцев. Василиса была в декрете.
Декрет оказался совсем не таким, как она думала.
Она думала — будет тихо. Будет спокойно. Будет коляска, парк, прогулки вдоль Сызранки, чай на крыльце, книжки, «Девять месяцев счастья», потом «Первый год жизни». Она будет сидеть с детьми, а клиенты — подождут. Год. Полтора. Она ведь в декрете. Даже ведьмам положен декрет.
Клиенты не ждали.
Они приходили. Каждый день. С утра до вечера. С курами, с банками, с вареньем, с бедами. Потому что в Сызрани у кого-то пропал кот, у кого-то запил муж, у кого-то сглазили корову, у кого-то болит голова третью неделю, и врачи ничего не находят, а у кого-то дочь собралась замуж за «совершенно неподходящего человека», и нельзя ли как-нибудь… Хотя бы посмотреть.
Василиса смотрела. Между кормлениями. С Гашей на одной руке и Алёшей на другой. Между сменой подгузников. Между стиркой. Между попытками уложить двоих спать одновременно — что, как выяснилось, было невозможно, потому что стоило уснуть одному, как второй немедленно просыпался и будил первого.
Нитки она штопала ночью. В три часа. Когда двойня наконец засыпала — на сорок минут. Сидела на кухне при свечке, с Гроссбухом, и штопала. Бледные, истончившиеся, перекрученные нитки сызранцев. Пока кто-нибудь из двоих не начинал плакать.
Спала она по три часа в сутки. Иногда — по два. Однажды уснула стоя, у плиты, с ложкой в руке. Проснулась от того, что Модест укусил её за ногу. Каша горела.
Егор помогал. Изо всех сил. Он вставал по ночам. Он менял подгузники. Он гулял с коляской. Он стирал. Он научился варить кашу — у него получалось лучше, чем у неё. Но он был участковый. Его вызывали. Ночью, днём, в выходные. В Сызрани в сентябре — сезон краж велосипедов, драк у ночных клубов и пьяных грибников, заблудившихся в Кашпирском лесу.
Фрол Евсеич помогал. Пёк пироги. Варил кашу. Качал колыбель, когда никто не видел. Но из-за печки, на минуту, не больше. «Мне, девка, из-за печки нельзя надолго. Я домовой. Я при доме, а не при детях».
Модест помогал.
Модест был при Гаше. Всегда. Круглые сутки. Спал у неё в ногах. Ел рядом. Ходил за ней, когда она начала ползать — в шесть месяцев, раньше брата, — по всему дому, по пятам, как тень. Ловил её у края лестницы. Отгонял от печки. Вытаскивал из-под лавки. Учил.
— Чему ты её учишь? — спросила как-то Василиса.
— Смотреть, — сказал Модест. — Нитки. Она уже видит. Немножко. Как в тумане. Я ей показываю. Вот твоя нитка — к маме. Вот — к папе. Вот — к брату. Вот — ко мне.
— Ей семь месяцев, Модест.
— Агафья в семь месяцев корову на крышу закинула, — повторил кот. — Я тебе говорил. Это ничего. Это не рано. Это — Кругловы.
Гаша и правда видела. Василиса замечала это. Она могла лежать на спине, на полу, на одеяле, и долго, очень долго смотреть в пустоту над собой. И улыбаться. И тянуть ручки. Как будто там что-то было. Что-то тёплое, золотое, натянутое.
А потом вещи начали летать.
Сначала — мелкие. Погремушки. Соски. Носки. В июле Гаша смотрела на кедровую погремушку из Иркутска, которая лежала на столе, — и погремушка поднималась в воздух и подплывала к ней. В августе — бутылочки, кружки, ложки. В сентябре — кот. Один раз. Модест взлетел над полом на полметра и висел так, растопырив лапы и выкрикивая слова, которые Василиса не решилась бы повторить при детях, пока Гаша не устала и не отпустила.
Алёша ничего не поднимал. Алёша чихал.
Чихал он, как Еремей Касьянович. Громко. С присвистом. И когда он чихал — где-нибудь в доме обязательно что-нибудь вспыхивало. Не сильно. Чуть-чуть. Свечка на столе. Спичка в коробке. Однажды — Модестов хвост. Самый кончик. Модест потушил его в миске с водой и неделю не разговаривал с Алёшей.
— Это табачное, — объяснил Еремей Касьянович, когда Василиса пожаловалась. — Моё дыхание. В нём огонь. Немножко. Я фитили в Сенгилее зажигаю — вы же знаете. Вот и он. — Еремей посмотрел на крестника с нежностью. — Ничего страшного, голубушка. Научится. Я научу. К году будет только свечки зажигать. По желанию.
— А сейчас?
— А сейчас — держите подальше от сена, — сказал Еремей.
Клиентов в то сентябрьское утро было трое.
Первая — с курицей — оказалась тётей Шурой с козами. Курицу она принесла в качестве оплаты, и курица была живая, и курица немедленно вырвалась, взлетела на печку, сбросила оттуда Фролову шапку и начала нести яйцо в Фрол-Евсеичевом валенке. Тётя Шура пришла насчёт козы, которая третий день не давала молока.
Второй был мужчина лет пятидесяти, в пиджаке и галстуке, с портфелем. Бледный. Нервный. Сказал, что его фамилия Гусев, он заместитель директора по снабжению на НПЗ, и что на него навели порчу. Он точно знает. Потому что вчера у него сломалась машина, сегодня утром его укусила соседская собака, а на совещании у генерального он подавился чаем и облил отчёт.
Третья — молоденькая, лет восемнадцати, в спортивном костюме, с заплаканными глазами. Ничего не сказала. Просто села на лавку в сенях и заплакала снова.
Василиса стояла посреди кухни. С Алёшей на руках — он перестал орать, потому что курица на печке его заинтересовала. С Гашей, которая отпустила Модестово ухо и теперь пыталась поднять в воздух курицу. С Модестом, который держался лапой за ухо и шипел. С лужей молочной смеси под лавкой.
И поняла, что больше не может.
Не «не хочет». Не «устала». А — не может. Как не может печь топиться без дров. Как не может узел держаться без людей.
Она села на лавку. Прямо в лужу смеси. С Алёшей на руках.