Милана Панова – Ведьма из Сызрани. Ведьма в декрете (страница 4)
— Ну и пусть поднимает, — сказала Евдокия Марковна. — Это нормально. Первый год ведьмы всегда шалят. Сила лезет. Девать некуда. Я сама в восемь месяцев… — Она помолчала. — Не помню, что я в восемь месяцев. Мама рассказывала — что-то с самоваром. — Пауза. — А мальчик?
— Мальчик чихает. И нечисть видит. Банник приходил — он его увидел.
В трубке долго молчали.
— Видит, значит, — сказала наконец Евдокия Марковна. Совсем другим голосом. Тихим. — Нечисть видит.
— Это плохо?
— Не знаю, деточка, — сказала Евдокия Марковна. — Это… это необычно. Ведьмы видят нитки. Простые люди — ничего не видят. А видеть нечисть — это… это так видят свои. Те, кто наполовину оттуда. — Пауза. — Ты Еремея спроси.
Еремея Василиса спросила вечером. После приёма.
Еремей Касьянович сидел на лавке у печки. С Алёшей на коленях. Показывал ему, как зажигать свечку — не чихом, а взглядом. Медленно. Терпеливо. Алёша смотрел на свечку. Хмурился. Свечка не зажигалась. Алёша чихал. Свечка вспыхивала. Еремей вздыхал: «Ничего, голубчик. Ничего. Ещё раз».
— Еремей Касьянович, — сказала Василиса. — Алёша видит нечисть.
Еремей перестал показывать. Посмотрел на неё. Поверх монокля.
— Знаю, — сказал он.
— Евдокия Марковна говорит — так видят свои. Наполовину оттуда.
Еремей Касьянович долго молчал. Гладил Алёшу по тёмным кудряшкам — у Алёши были тёмные кудряшки, как у сестры, но жёстче, и пахли — Василиса не сразу заметила, — чуть-чуть табаком.
— Он не наполовину, голубушка, — сказал Еремей наконец. — Он человек. Весь. Ваш с Егором Алексеевичем. Целиком. — Пауза. — Только дышит — моим. Чуть-чуть. Самую малость. Вот он и видит. Нас. Как мы друг друга видим.
— Это опасно?
Еремей Касьянович не ответил сразу. Посмотрел в окно. На тёмную Верхне-Кирпичную. На фонари. На Сызранку внизу, за оврагом.
— Для него — нет, — сказал он. — Он под защитой. Моей. Модестовой. Вашей. Узла. — Он помолчал. — Но для других…
— Для каких других?
— Для наших, — сказал Еремей тихо. — Для сызранской нечисти. — Он погладил Алёшу по голове. — Они его тоже видят, голубушка. И чуют. Моё дыхание чуют. Чёртово. — Он посмотрел на неё. — И некоторые из них, я боюсь, считают, что раз он моим дышит — значит, он наш. Ихний. Нечистый.
Василиса похолодела.
— И что?
— Пока — ничего, — сказал Еремей Касьянович. Точно так же, как Фрол Евсеич. С тем же «пока». — Я с ними поговорю. С кем надо. Это моё дело, голубушка. Я крёстный. Я за него отвечаю. По договору. Пункт третий. — Он улыбнулся. Но улыбка не дошла до глаз. — Не волнуйтесь.
Алёша на его коленях посмотрел на свечку. Нахмурился. Сосредоточился. Очень сильно.
И свечка вспыхнула. Без чиха. Просто — от взгляда.
Еремей Касьянович замер.
— Голубчик, — прошептал он. — Голубчик. Получилось. Получилось!
Алёша посмотрел на крёстного. На свечку. Снова на крёстного. И засмеялся. Громко, звонко, с присвистом.
Гаша в колыбели проснулась от смеха брата. Посмотрела на него. На свечку. На Еремея.
Подумала.
И подняла в воздух Еремеев котелок с лавки. И надела ему на голову. Задом наперёд.
Модест на печке захохотал. Первый раз за неделю.
А Василиса, стоя у двери, смеялась вместе со всеми — и думала о слове «пока».
Глава 4. Три часа ночи
В октябре в Сызрани перестали спать дети.
Не все. Маленькие. До года. Сначала Василиса не обратила внимания — её собственные двое и так не спали, им было по восемь месяцев, у Гаши резался третий зуб, у Алёши — первый, и ночи на Верхне-Кирпичной были похожи на сирену воздушной тревоги, включённую на пять часов подряд.
Но потом она стала замечать.
В детской поликлинике на Ульяновской, куда она ходила раз в месяц на осмотр, в очереди сидели мамы. Двадцать, тридцать мам. С колясками, с сумками, с серыми от недосыпа лицами. И все говорили об одном.
— Не спит. Совсем. С трёх ночи — как по будильнику. Кричит. Час, два. Потом засыпает — и в шесть опять.
— И мой. С трёх.
— И наш. Ровно в три. Я по часам проверяла. Три ноль-ноль — и как будто кто-то его щиплет.
— Врач говорит — зубы.
— У моего нет зубов. Ему четыре месяца.
— Врач говорит — колики.
— Какие колики в десять месяцев?
— Врач говорит — погода. Магнитные бури.
Мамы переглядывались. Молчали. Василиса сидела с ними, с двойней в двухместной коляске, и слушала. И что-то холодное ползло у неё по спине.
Педиатр Галина Семёновна, пожилая, полная, в очках на цепочке, осмотрела Гашу и Алёшу, послушала, взвесила, сказала «всё в норме, мамочка, развиваются прекрасно, даже с опережением», — и, уже прощаясь, вдруг сказала, понизив голос:
— Мамочка. Вы у нас… ну, вы в городе известная. Агафьи Семёновны внучка. Говорят… — Она помолчала, снимая очки. — Говорят, вы кое-что видите. Чего мы не видим.
Василиса молчала.
— У меня на участке двести сорок детей до года, — сказала Галина Семёновна. — С середины сентября — сто девяносто жалоб. Плач по ночам. В одно и то же время. Три часа. Я сорок лет педиатр. Такого не было. Никогда. — Она посмотрела на Василису. — Это не зубы. Не колики. Не погода. Я не знаю, что это. Может… вы посмотрите?
В три часа ночи Василиса стояла у окна.
Гаша и Алёша спали. Удивительно, но — спали. Оба. Её двое, видимо, были единственными детьми в Сызрани, которые в эту ночь не плакали. Модест лежал в колыбели между ними. Не спал. Еремей Касьянович сидел на лавке у печки, в темноте, курил в трубу. Тоже не спал.
Без одной минуты три Василиса повернула ручку настройки.
И увидела.
Сызрань лежала перед ней — в темноте, в редких огоньках фонарей, в осеннем тумане. И над городом — нитки. Миллионы ниток. Золотые, серебряные, бледные, яркие. Привычная сеть. Живая.
А среди них — маленькие. Тоненькие, свежие, золотые, как новые паутинки. Детские. Двести сорок. Триста. Пятьсот. По всему городу. Из окон, из спален, из колыбелей.
Ровно в три — их коснулось что-то.
Василиса видела это. Серое. Тонкое. Холодное. Как туман. Как сырой мох. Оно протянулось с юга, из-за города, со стороны Кашпира, — тонкой-тонкой нитью, почти невидимой, — и поползло по городу. От окна к окну. От колыбели к колыбели. Касалось каждой маленькой золотой нитки. Трогало. Как будто ощупывало. Как будто искало что-то.
И каждый ребёнок, которого оно касалось, — просыпался. И плакал.
Над Сызранью поднимался плач. Василиса не слышала его ушами — окна были закрыты, ночь тихая. Но она его чувствовала. Сотни маленьких голосов. Испуганных. Растерянных.
Серая нить ползла дальше. От дома к дому. Ощупывала. Искала. И не находила. И ползла дальше.
Она приближалась к Верхне-Кирпичной.
Василиса вцепилась в подоконник.
Серая нить переползла через Сызранку. Через овраг. Поднялась по склону. Миновала «Продукты 24». Миновала дом Зинаиды Павловны. Подползла к калитке дома тринадцать.
И остановилась.