реклама
Бургер менюБургер меню

Михаил Зуев-Ордынец – Свинцовый залп (страница 18)

18

Я начал разглядывать тесно набившихся в трактир людей. Бок о бок с ними придется мне прожить немалое время, вместе пить-есть, вместе спать в ночлежке. Были тут люди вида нагло-обстрелянного, «коты» и «стрелки», то есть воры и нищие, были люди и вида несчастного — спившаяся безработная мастеровщина. Мне особенно запомнился пропившийся сапожник в подштанниках и опорках. Глазами, налитыми голодной тоской, искал он, кому бы продать или обменять на выпивку пару колодок. Были здесь шельмоватые странницы по святым местам в черных косынках; заросшие до глаз, оборвавшиеся в клочья старатели с Калбинских золотых приисков, безногий солдат с «георгием», бродячий фокусник-китаец, припахивающий сладковато-приторно опиумом (Хухряиха промышляла и этой отравой), веселый расстрига-поп в бархатной скуфье и рыжем балахоне, смахивающем на арестантский халат, а за одним столом с ним сидел обнаженный до пояса казах и дико выл: не то пел, не то плакал. Отдельными компаниями сидели речники и крючники, свалившие под стол «подушки» и крюки.

Нас заметила Хухряиха, старая дева с острым, как у покойника, лицом. Видимо, в знак особого внимания к Степану она сама подплыла к нашему столу торопливо-смиренной монашеской походочкой.

— Уй, колдунья баба! — игриво хлопнул Пылай трактирщицу по спине. — Бочку серебра подвал прятал? Не веришь, карга? Я видел. Сверху кислой капуста клал. Ой, зарежу тебя, колдунья, серебро себе возьму! — рычал в хохоте крючник.

Хухряиха ответила ему сухой морщинистой улыбкой. Глаза ее из-под тяжело опущенных, как у паралитика, век смотрели угрюмо и подозрительно не на Пылая, а на меня. Но я был спокоен. Незаметной фигурой я был в городе. Так я считал, во всяком случае. Заметив, что и я разглядываю ее, Хухряиха отвела глаза и снова улыбнулась Пылаю.

— Ладно уж языком-то брякать, оголтыш! Чем угощать, Степа?

Пылай заказал ужин на двоих и самогон. Его подали нам в чайнике под видом чая. Налив бурой вонючей жидкости в пиалушку, Пылай не выпил, а швырнул самогон в широко раскрытый рот. Я свою пиалу только пригубил и вылил незаметно под стол. Мы принялись за густую похлебку из брюшины. Во время еды я задал Пылаю вопрос, который вертелся у меня на языке:

— Степан, а ведь ты не русский, ты казах. Верно? Крещеный, что ли?

— Больно надо креститься. Я мусульман, казах, верно говоришь. Аспан меня звать. А ребята меня Степан да Степан. Пускай Степан.

— Из степей, значит? Кочевал? Кочевку-то помнишь?

— Хорошо помню. Кибитка восьмикрылая, как снег белый! Отец бай был, больно богатый. — Пылай положил ложку и захохотал. — Я степь одним глазом не видел. И отец не видел. Отец засыпкой у Дёрова на мельнице работал. Рабочий класс! — Аспан вздохнул. — Ата любил меня. Я в русское городское училище два года ходил. Ата говорил: «Почтальоном, сынок, будешь. В мундире ходить будешь!» Видишь, какой мой мундир? Соленая рубаха! Ата умер, я крючник стал.

— А почему Пылай?

— Не знаю это слово. Ребята прозвали. Говорят, кровь у меня горячий. Это верно. Казахский кровь горячий, как огонь.

Он взялся было за ложку и снова положил ее.

— Гляди оба глаза, жан. Костоеда пришел.

Я не знал, кто такой Костоеда и почему я должен смотреть на него в оба глаза. Аспан понял это по моему лицу. Наклонившись, он сказал тихо:

— Хозяин твой будет, аксакал. Угол гляди. Бога любит, бог его тоже любит.

В углу висела большая икона Николая-чудотворца. Перед ней истово молился, не обращая внимания на гвалт и матерщину трактира, невысокий человек. Но я видел только его спину, обтянутую синей «сибиркой». Накланявшись и накрестившись, он тщательно оправил лампадку, висевшую перед иконой на толстых, почти собачьих, цепях, и обернулся. Аспан тотчас встал и закричал:

— Аксакал, айда наш стол! Угощать тебя будем!

Костоеда подошел и сел, ни с кем из нас не поздоровавшись. Я с любопытством посмотрел на своего будущего хозяина. Он был похож на Николая-чудотворца, которому только что молился: тоже маленькое, желтое и постное лицо, мертвые погасшие глаза и узкая льющаяся бородка. Но в подбористом и крепко сбитом теле его было что-то кабанье, прущее напролом. На седловатом носу строго посверкивали золотые профессорские очки, на волосатых пальцах нагло блестели серебряные цыганские кольца, а голову украшала почему-то фуражка учительской семинарии с чернобархатным околышем. Путаное какое-то впечатление оставлял он.

— На пожаре, Степа, был? — спросил Костоеда, ополовинив одним глотком пиалу, налитую для него Аспаном.

— Какой пожар? — притих голосом Пылай.

— Эва! Казаки по Разуваю ездили, поджигателя ловили. На Разувай будто бы убежал. На пристанях дёровский склад сгорел. А в ём тыща пудов шерсти. Только Дёров молебен на радостях в соборе отслужил: палаты его большевики ослобонили, и реквизированная шерсть вернулась. Думал сразу шерстобойки и шерстовалки пустить. Хлоп, а шерсти-то и нет! — сыпал Костоеда.

Я вспомнил дымный пожар, вспомнил запах паленой шерсти, вспомнил, как бежал от казаков Пылай, и посмотрел на крючника. Глаза его были опущены в пол, а кулачище, лежавший на столе, то сжимался, то разжимался.

— Красные, чай, подожгли. Кроме кому же? — добавил равнодушно Костоеда.

— Красный — здоровый верблюд. Давай все клади на красных! — сверкнул диковатыми глазами Аспан. — Красные убегали из города на пароходе. Видел?

— Не все убегли, которые и остались. Ежели теперь попадутся, ну, берегись! В Иртыше купать будем. Два раза окунем, один раз вытащим! — глухо, клокочущим каким-то голосом сказал Костоеда.

Кулак Аспана снова сжался. Я тихонько двинул чайник с самогоном и толкнул им руку крючника. Он вскинул на меня глаза и убрал кулак со стола.

— Болды, кончай пустой разговор! Тебе новичок сватать будем. Его! Берешь?

Костоеда мельком взглянул на меня безразличными глазами.

— Куда нам его? Квёлый парень.

— Какой такой квёлый? Крепкий жигит! Рабочий класс.

— А-а, рабочий! — посмотрел на меня уже внимательнее Костоеда. — Товарищи — товар ищи, найдешь — тащи! — И отрезал решительно и грубо: — Не мое дело! Артель спрашивай.

— Врешь, аксакал! Твоя рука артель вертит! — вспылил вдруг Аспан. Он встал и склонился, навис, как глыба камня, над Костоедой. — Тебя спрашиваем, хозяин! Берешь? Ну?

— Отвяжись, чертушко речное! Беру! — с ленивой злостью ответил Костоеда.

— Хорошее слово сказал, аксакал! Теперь гулять будем, хорошую песню петь будем. Разувай, жигиты, запевай мою песню! — гаркнул он, вставая, обернувшись к галдевшим людям.

И тотчас трактир начал затихать. Слышно стало, как в разных концах откашливаются готовно певцы. И все с ожиданием смотрели на попа в арестантском халате. Расстрига снял скуфью, пригладил обеими руками волосы и запел удивительно чистым, мальчишечьим альтом. Это была песня, ходившая тогда по всей России: «Солнце всходит и заходит».

Запев подхватили странницы. Пока пели только они, получалось нехорошо, крикливо и шумно. Но вот с чувством, с «подмывом» вступили тенора, а за ними словно нехотя подползли рокоты басов:

…Мне и хочется на волю, Да эх!.. Да и эх!.. Цепь порвать я не могу.

И свершилось чудо! Нет галдежного, сквернословного кабака, а слышишь ты человеческий стон, недоуменную и горькую жалобу, такую понятную этим несчастным, изломанным жизнью людям. Я сидел, оглушенный жалостью.

Пылай не пел, слушал, обхватив голову руками. Потом прошептал:

— Такая песня душу разорвать может…

А когда поп чисто и высоко повел последний куплет, запел и Аспан, ухватив рукой подбородок и глядя зачарованно на огонь лампы. Его бас, хотя и надсаженный, но густой и мягкий, лился необыкновенно свободно. И гордым вызовом звучали у него последние слова песни:

Черный ворон, черный ворон, Что ты вьешься надо мной? Или чуешь ты добычу? Черный ворон, я не твой!

Песня погасла на низком рокотанье басов. А певшие долго сидели молча, повесив головы, и смущенно улыбались, словно стыдясь созданной ими неожиданно красоты и радости. А затем снова посыпались злые пьяные слова и грязная ругань.

И только теперь я увидел, что около нашего стола стоит Хухряиха. Она положила на стол сдачу с моей керенки и шептала что-то на ухо Костоеде. Тот сразу поднялся и ушел вместе с кабатчицей к стойке.

— Песня простор любит, как птица, — вздохнул горько Пылай. — Здесь какой простор?

— Любишь, Аспан, песни? — спросил я.

— Больно люблю!

— Такие вот, грустные?

— Грустные шибко люблю. Много горя у людей, а горе с песней рядом живет.

Он сгреб сдачу в свой карман и поднялся.

— Жарайда! Теперь спать будем. Ночлежка тут, в подвале, — ткнул он пальцем в пол.

Мы прошли, с трудом проталкиваясь между тесна сидевшими людьми. У дверей Аспан вдруг остановился и сказал, умильно глядя на меня пьяноватыми глазами:

— Жан, сдачу тебе не дам. Ксюшке бархатную ленту купим. Вся улица Ксюшке завидовать будет. Можно, жан?

— Можно, — ответил я, глядя на стойку.

Там Хухряиха опять шептала что-то на ухо Костоеде. И оба они смотрели на меня, именно на меня. Я был уверен в этом. Стекла костоедовских очков вспыхивали желтыми огоньками.

И мне вдруг здорово что-то не понравились эти профессорские очки, и фуражка с бархатным околышем, и весь вообще костоедовский лик святого с иконы.

— Хочу я тебе сказать, Аспан. Напрасно, пожалуй, сосватал ты меня в костоедовскую артель, — начал я было, когда мы вышли из трактира.