реклама
Бургер менюБургер меню

Михаил Зуев-Ордынец – Свинцовый залп (страница 16)

18
И в тундре холодной, в сибирских лесах…

И таким заурядным и мелким чувствуешь, бывало, себя рядом с этими людьми!..

Когда я узнал, что и меня ввели в число подпольщиков, я возликовал и, по правде говоря, задрал нос. Возгордился! Но ненадолго. Когда начали распределять и уточнять обязанности и работу будущих подпольщиков, я уже опустил задранный было нос и повесил его на квинту. Я сидел и по-ребячьи остро, обиженно завидовал, что распределена уже самая опасная, а значит, и самая почетная работа. Я не надеялся, конечно, что попаду в «военку», одно название которой говорит о подвигах. Какой из меня военный! Не мечтал я попасть и в «парикмахерскую», будущую явочную квартиру, или в «паспортный стол», где будут фабриковаться необходимые для подпольщиков документы. Для этого я был слишком молод, в конспиративной работе не сведущ. Но моя молодость была бы очень к месту на работе связного. Вот это работка! Пробираться глухой ночью через линию вражеского фронта или проскальзывать под носом у белых контрразведчиков, а может быть даже, в последний момент глотать секретные донесения и, выпустив по врагам револьверную обойму, последнюю пулю пустить себе в висок. Красота, а не работа! Но и связным меня не назначили. Выделены были люди и в рабочие слободки Таракановку и Киргизскую, где жил наш русский и казахский пролетариат — рабочие кирпичных, канатных, свечных, мыловаренных заводов, мельниц, шерстобоек и шерстовалок, рабочие железнодорожного депо и речных затонов. И вот секретарь, улыбаясь, смотрит на меня и называет третью нашу слободку — Разувай.

Эх, и обидно же иной раз нам бывало тогда! Очень уж обидный был у нас возраст. Сам себя считаешь взрослым, солидным, этаким мужественным, а окружающие смотрят на тебя, как на мальчишку. И тогда я подумал, что в Разувай, в мещанское болото и на уголовное дно, где подпольщику делать нечего, меня пихают потому, что считают мальчишкой. И притом мальчишкой робеньким и небойким. А какую бойкость мог я показать на своей самой смирной, самой небойкой работе в гороно? Это не Чека, не военкомат, не милиция, не продотряд, наконец! Там бы я себя показал! И, возможно, вырвалось бы тогда у меня, по моей мальчишеской несдержанности, горячее слово обиды, о чем я и сейчас жалел бы, но Дулов, больно ущемив меня за плечо, потащил в угол и шепотом начал «вправлять мне мозги»:

— Ты, Генка, не ершись, ты пойми, на Разувае живут…

— «Коты», ворье! И шарманщики! Чистое «На дне» Горького. Читали?

— Читал. Не только «коты», а и пристанские грузчики живут. А рядом что? Пристани.

— А я в депо вырос. Я железнодорожник потомственный. На железную дорогу и посылайте! В Таракановку!

— Какая у нас железная дорога! Аппендикс! Тупик! А главная наша дорога в мир — Иртыш. По Иртышу жди и горе и счастье.

Я притих и начал внимательнее прислушиваться к словам предчека. Я знал, что он опытный конспиратор, с дореволюционным стажем.

— В Таракановку тебя нельзя послать, — продолжал Дулов, — в Таракановке тебя каждая собака знает. А на Разувае кому ты известен? Ну, может быть, видели, что ты в горсовет вхож. Тогда, при случае, говори, ты в гороно счетоводом работал. Ты чистый, и возраст у тебя такой… несерьезный. А такой нам и нужен на пристанях. Чтобы мог ты там всюду без опаски показываться.

— А в чем моя работа будет заключаться? — уже заинтересованно спросил я, хотя и оскорбился за «несерьезный» возраст.

— Со мной будешь работать, с «военкой». Начинаешь понимать? От меня будешь все указания получать. Тебе пароходы и грузы поручают! Уразумел? А какие главные грузы во время войны, да еще вблизи от фронта? Чуешь, какую тебе честь и доверие оказывают?

По моему лицу Дулов понял, что я «уразумел» наконец. Он засмеялся и дал мне ласковый подзатыльник:

— Ну, то-то, оголец! А теперь слушай, в чем будет заключаться твоя работа.

Он говорил со мной долго, более часа, обсудив каждую мелочь, каждый непредвиденный, но возможный случай. И тогда я понял, какое действительно важное дело поручает мне партия.

Эх, времечко! Замечательное было время! Сколько брали мы на мальчишечьи наши, не обмозоленные еще плечи! И не сгибались, не ломались, а, наоборот, росли и мужали!..

…Медленно, прощаясь, шел я опустевшими, притихшими комнатами Дома Революции. На лестнице швейцар, верный дёровский холуй, уже нарядившийся снова в ливрею с галунами, подметал мраморные ступени. Я спускался, догоняемый обрывками воззваний, приказов, декретов. Сердце щемила тоска и неизрасходованная злоба. Выйдя на улицу, остановился, оглушенный. Город гремел от колокольного звона, торжествующего, плясового. Так звонили только на пасху. Монастырь при Киргизской духовной миссии пел сдобно, жирно, истекая «малиновым» звоном, маленькая невзрачная церквушка тараторила колоколами, захлебываясь, с кликушеским взвизгом, а собор на площади бухал, как из пушки, так что дрожали стекла в окрестных домах. Церковники встречали победителей. А на улицах ни души. Только в закрытых окнах мутно виднелись иногда помятые от подушек, сонные или злорадно-оживленные лица обывателей.

На спуске к пристаням, около грузных, словно оплывших жиром торговых рядов, открылся солнечный простор нашего красавца Иртыша. Он мчал стремительно свои мутные воды, далеко разбросав берега, будто озорничая и наслаждаясь своей силой. Вверх и вниз по реке раскинулся городской порт: белые плавучие дебаркадеры, нефтяные цистерны, товарные пристани с рядами кирпичных пакгаузов и деревянных навесов. Я остановился и долго смотрел на одну из пристаней. Она была завалена тюками военного обмундирования, ящиками с медикаментами, вязками сушеной рыбы, буханками хлеба, бочками с говяжьим салом, а к ней подъезжали все новые и новые вереницы и ломовых долгуш, и легковых пролеток. Они везли разные станки, горны, наковальни, запасы железа, меди, свинца. Это эвакуировались десяток партийных и советских работников, а с ними полсотни красногвардейцев и столько же деповских и затонских рабочих.

Я глядел на все это издали, не имея права пожать на прощанье руку дорогим для меня людям. И до сих пор я жалею об этом! Трагически кончилась их экспедиция.

Тут я встретился впервые с человеком, который впоследствии занял такое большое место и в моей жизни и в моем сердце.

Он сидел на Ермаковом камне, огромном валуне цвета запекшейся крови, на спуске от города к реке. Это было место свиданий всех влюбленных. По легенде, именно здесь, на этом камне, и сидел Ермак, «объятый думой». Здесь и напали воины Кучума на спящий казацкий стан, и когда все казаки были перебиты татарами, а мертвый Ермак опустился на дно Иртыша, тогда черный камень словно кровью облился.

На камне, скрестив ноги и по-казахски поджав их под себя, сидел огромный человечище. По деревянной «подушке», висевшей за спиной, и по железному крюку на сыромятном ремне можно было узнать пристанского грузчика. Все в нем было грубо и мощно, словно наспех, без отделки высечено из того же камня: и короткие толстые, как причальные тумбы, ноги, и свислые тяжелые плечи, и широкая, хоть кувалдой бей, грудь. Под таким прогнется и дюймовая доска, когда он даже без груза пробежит по ней мерной грузчицкой рысцой. Он, видимо, пришел сюда отдохнуть. Но на широком скуластом лице его была не усталость, не удовольствие отдыха, а горькое недоумение и тоскливая злость.

Вблизи от нас, в рядах, звякнула дверь, и на улицу вышли два молоденьких купчика. Они поглядели на пристань и глумливо захохотали:

— Удирают красюки-то! Дралала!

— Ан нет, кум! Не удирают, а звыковыриваются!

Крючник скосил в их сторону узенькие, оттянутые к вискам глаза и рявкнул:

— Засохни, аршинники!

— Чего еще, басурман немаканый? — спросил презрительно один из купцов, а другой выставил вызывающе, фертом, ногу в сапоге бутылкой. — Совсем олютели без полиции, разуваи окаянные!

Крючник лениво, по-медвежьи, слез с камня.

— Айда, беги за своей полицией, — начал он засучивать рукава. — Сейчас ухом землю достанешь.

Купцов как ветром сдуло, а в рядах опять брякнула торопливо захлопнутая дверь.

Крючник снова присел на край камня и заметил меня. Он долго разглядывал мой залатанный пиджачишко, мои заношенные штаны и, в чем-то уверившись, спросил горько:

— Что же получается, досым[16]? Бегут. Наработались и шабашка? — Он посмотрел на пристань, от которой уже отваливал большой пароход, и плюнул зло. — Стриг шайтан свинью, шерсти нет, а визгу шибко многа!

Я не ответил (плохой я был тогда агитатор!) и пошел от рядов. Но он остановил меня, крикнув:

— Эй, жигит, постой!

Я остановился и обернулся.

— Правду говорят, будто белые монопольку[17] откроют?

Я разочарованно вздохнул и прибавил шагу.

На окраине города, за кирпичными сараями, мне начали попадаться отступавшие красногвардейцы. Были среди них и раненые, бледные, с потухшими глазами.

— Отступаем, ребятки? — жалеюще спросил я.

— Сила солому ломит, — сказал виновато шедший последним и, не останавливаясь, ткнул через плечо пальцем: — Ты погляди!

Я обернулся. По степи летел гигантский столб пыли, будто кто-то огромный, чуть наклонившись, бежал к городу. Так летит по степи в летние засушливые месяцы «черная буря». Но сейчас шла к городу не песчаная буря, а казачьи сотни.

— А вы куда теперь? — крикнул я красногвардейцам.