реклама
Бургер менюБургер меню

Михаил Зуев-Ордынец – Свинцовый залп (страница 15)

18

Темные пристальные глаза комиссара потеплели.

— Хорошо, пойдете в налет. А знаете, с какого конца винтовка стреляет?

— Разберусь! — счастливо крикнул Семен Семенович.

…В город просочились по одиночке и небольшими группами в два-три человека. На типографию, помещавшуюся в здании городской думы, напали ночью. Но оказалось, что здесь же была и казарма колчаковской милиции. Милиционеры защищались отчаянно, зная, что от партизан им пощады не ждать. Казарму пришлось забросать «лимонками». Здание загорелось. Когда пожар перекинулся на типографию, Чепцов, волоча винтовку за ствол, бросился к ее дверям с криком:

— Бумага горит!.. Шрифты спасай!

Пулеметная очередь опрокинула наборщика на пороге. Партизаны вытащили его, тяжело раненного, из-под обстрела. А типография сгорела. Лишь остов обгоревшей печатной машины да сплавившиеся в свинцовые комья шрифты нашли в ней партизаны. Можно было считать, что налет не удался.

Чтобы не связывать отряд при отходе, в налет была взята только одна пароконная фура, под бумагу. Завхоз, обшаривший уцелевший от пожара казарменный склад, нагрузил ее доверху английскими солдатскими ботинками на подошве в палец толщиной. Была уже дана команда к отходу, когда прибежал Федя Коровин и показал комиссару сверток обоев.

— У здешнего магазинщика аннулировал! У него целая гора этого добра.

Арсенадзе развернул свиток, полюбовался рисунком, перевернул наизнанку и сказал:

— Пойдет! На одной стороне будем печатать.

Полюбовался обоями и завхоз и сразу понял суть дела:

— Веселая у нас газетка будет! Придется половину фуры освободить.

— Освобождай всю! — приказал Арсенадзе.

— Товарищ комиссар, да вы что? — взмолился завхоз, отчаянно заломив почерневший от костров тропический шлем. — Весна на носу, а у меня ребята сплошь в валенках ходят!

— Головой думаешь, дорогой, или своей мочальной «здравствуй-прощай»? — посмотрел пронзительно комиссар на Вакулина. — Сам говоришь — весна! Сеять надо! Красная Армия придет, чем кормить будем? Понятно или повторить?

— Не надо повторять. С первого раза понятно, — поник завхоз и крикнул партизанам: — Разгружайте фуру, ребята! А ботинки на себя вешайте. Все равно ни пары не брошу!

Уходили по вымершим улицам города с песнями. Шедшие в голове «пикари», вооруженные пиками, перекованными из кос и вил, горласто орали:

Пики нас не подвели, Колчака с ума свели!..

Когда песня «пикарей» долетала до Чепцова, лежавшего на фуре, наборщик дергался и приподнимался, снова порываясь бежать спасать горящую бумагу и шрифты. Дыхание его стало прерывистым и знойным, пряди давно не стриженных волос, влажных от предсмертной испарины, прилипли ко лбу и щекам. Папаша Крутогон, державший голову наборщика на коленях, с испугом смотрел на его лицо, ставшее маленьким, детским, и умолял раненого:

— Семен Семенович, трофей ты мой бесценный, ты натужься и не помирай. Слышишь? Не помирай, говорю…

Очередной номер «Партизанской правды» набирал уже Федя, то и дело чертыхаясь шепотом, когда на верстатку лезла совсем не та, какая нужна была, литера. Ночью, когда тискался на обоях весенний, посевной выпуск газеты, умер Чепцов. Партизаны вереницей шли в лазарет проститься с наборщиком. На груди Семена Семеновича был приколот большой красный бант, а нелепый рыбий рот его круглился в последней улыбке, словно он радовался, что наконец-то выбрал настоящий бант, цвета пролитой в боях рабочей крови.

А в открытую дверь лазарета доносилась из тайги звонкая, победная капель весны.

Соленые рубахи

Мы вспомянем, приподнимем шапки,

На мгновенье полыхнет огнем…

Вчера я вернулся из моего родного города. Был там на областной партконференции. По окончании одного из заседаний, поздно вечером — уже ночью, я не пошел в гостиницу, а решил пройтись по городу. Со мной пошел заведующий орготделом обкома, мой земляк и однолетка Миша Коновалов.

Шли не спеша. Ночь была лунной, теплой и душистой. Из городского сквера тянуло запахами жасмина и табака.

— А чем пахло на городских улицах в наше время, помнишь? — спросил вдруг Михаил.

Я не ответил, но подумал: «Пылью, всегда, и днем и ночью, только пылью! Она тучей стояла над городом, скрипела на зубах, сушила губы, и прохожие, отплевываясь и чертыхаясь, ослепленные пылью, шли ощупью, по стенкам».

Вместе с нами шел и большой, яркий месяц, то и дело запутываясь в густых ветвях деревьев и бросая на тротуары черные пятна. Да, деревья! А мальчишками мы с Мишей деревья видели только на картинках. Настоящих, зеленых, прохладных деревьев не было не только в городе, но и на пятьсот, пожалуй, верст в окружности. А теперь дышит наш город прохладой и ароматами садов, скверов и бульваров.

Мы с Мишей шли с бывшей Соборной, теперь Красногвардейской, площади. Я хотел еще раз увидеть навеки памятный для нас дом. И вот он встал передо мной, переливаясь в лунном свете траурным глянцем оконных стекол, дом, угрюмый и унылый, как огромный лабаз, но с фасонной кладкой, с мраморными колоннами парадного крыльца и резными дубовыми дверями, в которые, как в ворота, можно было бы въехать на тройке. Среди обступивших его новых многоэтажных домов он словно пригнулся, сгорбился, а когда-то он стоял спесивый и суровый, раздвинув каменными плечами соседние деревянные домишки и вскинувшись на высокий цоколь, чтобы всякая там шантрапа не подсматривала купеческую жизнь.

— Кто теперь его занимает? — спросил я.

— Этой зимой перевели мы сюда Центральную детскую библиотеку, — ответил Михаил. — А что?

— Хорошо, вот что! Лучших жильцов для этого дома не придумаешь, — улыбнулся я.

А вот знает ли веселая детвора, поднимающаяся на огромное мраморное крыльцо, что до революции от этих мраморных колонн и до собора через всю площадь стелилось в ненастные дни алое сукно? А по алой дорожке шествовал не спеша в собор богомольный оптовик-хлеботорговец, владелец мельниц, пароходов, верблюжьих караванов, владелец мыловарен, шерстобоек и шерстовален, купец первой гильдии Дёров. Не знает детвора и того, как стали дёровские хоромы Домом Революции. Сразу после Октября в этот домище въехали все партийные, советские и профсоюзные организации города и губернии.

Шумно, людно и дымно от ядовитого самосада бывало в те дни в дёровских палатах, моментально пропахших овчиной, смазными сапогами, потными рубахами. Шумно, людно и тревожно. Мучительно думали здесь, где и как достать вагон дров для домишек рабочих, или баржу каменного угля для паровозов и пароходов, или сотню аршин бязи для детворы бедняков. А мы, тогда еще соцомольцы, всей городской организацией рыскали по городу, отыскивая несчастную тысячу кирпичей и пару ящиков гвоздей для обмена в станицах на хлеб. О, хлеб восемнадцатого года! Сколько крови проливалось тогда, чтобы пригнать в город очередной обоз хлеба, ибо нет на земле кулака свирепее, по-звериному злобнее, чем богатеи прииртышских казачьих станиц.

И вдруг разом оборвалась эта жизнь, кипучая, напряженная жизнь восемнадцатого года, когда одновременно ломалось старое и строилось новое.

В конце мая подняли мятеж белочехи, захватив по Волге города до Самары. А затем они переползли и на сибирскую магистраль. Узнали мы об этом вот как.

Та июньская ночь была неистовой, с ливнем, даже с градом, с раскатами грома и ослепительными вспышками молний. В телефонной трубке шуршало, свистело, трещало, и я, ответдежурный по горсовету, с трудом услышал тревожный голос, кричавший: «Товарищи, смертельная опасность! Будьте…» Затем послышался мучительный стон, и связь оборвалась. Откуда нам звонили, кто умер геройской смертью, предупредив нас о смертельной опасности, до сих пор неизвестно. Через полчаса, связавшись по телефону с железнодорожной станцией нашей ветки, мы узнали: пал Омск.

В ту же ночь в губкоме был организован военно-революционный штаб, а утром мы уже услышали выстрелы врагов. Кулацкие сынки, собравшиеся из станиц Прииртышья под черное знамя анненковского полковника Светличного, рвались к городу. С ними дрались наши только что сформированные красногвардейские дружины. Плохо обученные, плохо вооруженные, они в трехдневных боях поредели, истекли кровью, а на четвертый — уперлись спинами в городские окраины. Пушки белых, до мятежа припрятанные станичниками в степных балках и в стогах сена, слышны были уже и в Доме Революции, будто шел кто-то тяжким железным шагом.

В огромном, как базарная площадь, дёровском кабинете затерялась маленькая кучка людей — те, кто оставался в городе на опасную подпольную работу. И какие это были люди! Вот сидит у окна, прислушиваясь к близким выстрелам, Михеич, с лицом в незаживающих язвах: обморозился во время побега с чунской каторги в феврале шестнадцатого года. Мерно и бесшумно вышагивает по кабинету Батя, широко ставя на ходу ноги — приучили ножные кандалы. Плечом к плечу с ним шагает невесело задумавшийся предгубчека Дулов. Этот прихрамывает. Два дня пролежал он с простреленной ногой, не имея возможности перевязать ее, на зарытом кулаками хлебе, отстреливаясь от кулацких сынков. Председательствует секретарь губкома, два раза приговоренный царским судом к повешению. Про этих людей, в украдку от жандармских ушей, пели в народе:

Томились без вести в гранитных мешках, В далекой Камчатке, в краю Турухана,