Михаил Тамоев – 3078. Вельский (книга пятая. Приквел) (страница 2)
Я защитил диплом в двадцать три года и думал, что это главное достижение в моей жизни.
Сейчас, сидя на этом крыльце и перебирая память, я понимаю, насколько смешным было это ощущение. Защита диплома — это даже не первый шаг. Это присест перед прыжком. Но тогда, в 3050-м, мир казался мне огромным и податливым, как глина в руках скульптора. Я был молод, талантлив и уверен, что понимаю, как устроено всё вокруг. Математические модели, биологические системы, социальные структуры — для меня они складывались в единую картину, стройную и логичную. Я видел закономерности там, где другие видели хаос. Я находил решения там, где другие видели тупики.
Меня называли вундеркиндом. Я ненавидел это слово. Оно пахло снисходительностью. Будто мои способности — случайность, дар, а не результат тысяч часов работы, сотен прочитанных книг, десятков неудачных экспериментов, о которых никто не знал. Гений — это не подарок. Это наказание. Ты видишь больше, чем другие, но это не делает тебя счастливее. Это делает тебя ответственным. Я не знал этого тогда. Я думал, что ответственность — это привилегия.
Комиссия, принимавшая мою дипломную работу, состояла из семи человек. Шестеро из них смотрели на меня с одобрением. Седьмой — профессор Громов, старик с руками, испачканными реактивами, — смотрел с тревогой. Я запомнил его взгляд. Он единственный задал мне вопрос, на который я не смог ответить сразу.
— Молодой человек, — сказал он, когда я закончил представлять свою модель коррекции поведенческих паттернов на клеточном уровне. — Вы уверены, что ваша формула учла все переменные?
— Да, профессор, — ответил я. — Я проверил.
— А переменную «человеческая глупость» учли?
В аудитории засмеялись. Я не засмеялся. Я смотрел на Громова и чувствовал, как в груди разрастается раздражение. Глупость — это не переменная. Это отсутствие переменных. Это пустота, которую нужно заполнить знанием. И я знал, как это сделать.
— Глупость — это функция недостатка информации, — сказал я. — Моя модель позволяет этот недостаток устранить.
Громов покачал головой. Он ничего не сказал больше. Но его взгляд — тревожный, старческий, понимающий — остался со мной на долгие годы. Я вспомнил о нём только после катастрофы. Слишком поздно. Как и о многом другом.
После защиты ко мне подошёл заведующий лабораторией нейрогенетики. Его звали Виктор Сергеевич Кольцов. Высокий, лысеющий, с вечно взъерошенными бровями, он напоминал мне старую фотографию Эйнштейна, которую я видел в детстве. Тот же беспорядок в мыслях и на голове.
— Вельский, — сказал он, не глядя на меня, а разглядывая мои графики на экране. — Вы остаётесь в аспирантуре. Я уже оформил документы.
— Я не давал согласия, — сказал я.
Кольцов поднял на меня глаза. У него были светло-голубые, почти прозрачные глаза, которые, казалось, видели насквозь. Многие в институте их боялись. Я — нет. Мне было интересно, что он видит во мне.
— А вы думаете, у вас есть выбор? — спросил он. — Такие, как вы, не уходят. Они остаются и делают то, для чего рождены.
— И что же это?
— Менять мир. — Он усмехнулся, но в усмешке не было насмешки. Была усталость. Или, может быть, предупреждение. — Только будьте осторожны, Вельский. Мир не любит, когда его меняют. Он мстит.
Я не понял тогда, что он имел в виду. Я думал, он говорит о научной карьере, о конкурентах, о системе, которая давит на талантливых. Я ошибался. Он говорил о мире. О настоящем мире. О том, что будет, если я действительно сделаю то, что задумал. Но я ещё не знал, что задумал. Тогда я только чувствовал. Смутное, неоформленное ощущение, что всё вокруг устроено неправильно. Что люди страдают не потому, что злы по природе, а потому, что их природа сломана. И что эту поломку можно исправить. Как чинят сломанный механизм. Как переписывают код, в котором нашли ошибку.
Я был молод. Я был наивен. Я был опасен.
Институт биоинженерии и социальной эволюции располагался в здании, которое помнило ещё двадцатый век. Толстые стены, высокие потолки, коридоры, в которых терялось эхо шагов. Когда я впервые вошёл туда, мне показалось, что я попал в храм. В храм науки. И я был готов служить в нём до последнего дыхания.
Мне дали маленькую лабораторию в восточном крыле. Там было тесно, холодно, из крана текла ржавая вода, а микроскопы помнили ещё моего деда. Но я был счастлив. Я мог работать. Мог думать. Мог строить модели, просчитывать варианты, проверять гипотезы.
Мои дни были похожи один на другой. Я приходил в институт в семь утра, когда охранник ещё не проснулся и можно было пройти по старому пропуску, который никто не проверял. Я уходил далеко за полночь, когда звёзды уже выстраивались в знакомые созвездия, а воздух пах озоном и выхлопными газами — город ещё не умер, он только болел, и никто не знал, что болезнь неизлечима.
Я работал над тем, что позже назовут «теорией поведенческой коррекции». Идея была проста и безумна одновременно: человеческое поведение определяется не только воспитанием и средой, но и генетическими факторами. Агрессия, жадность, жестокость — это не пороки. Это ошибки. Ошибки эволюции, которые можно исправить.
Я помню тот вечер, когда всё сложилось в голове в окончательную картину. Было около одиннадцати, в институте никого, кроме меня. Я сидел за столом, перебирал распечатки — тогда ещё распечатывали, бумага шуршала, пахла типографской краской, — и вдруг увидел. Не решение. Не формулу. А структуру. Каркас того, что могло стать ключом. Я выбежал в коридор. Мне нужно было с кем-то поделиться. Нужно было сказать вслух, чтобы проверить, не сошёл ли я с ума. В коридоре никого не было. Я постоял, глотая холодный воздух, и вернулся в лабораторию. Записал всё, что увидел. Перепроверил трижды. И только потом позволил себе поверить.
Это был 3052 год. Мне было двадцать пять. Я нашёл ответ. Или думал, что нашёл.
Из настоящего:
Когда я рассказываю это Але, она слушает, не перебивая. Сидит на ступеньке крыльца, обхватив колени руками, и смотрит на меня. Я вижу, как она пытается представить меня молодым. Не старика в облезлом кресле, а того, кто бегал по коридорам института, спорил с Марго, рисовал на доске формулы, которые должны были спасти мир.
— Ты был похож на папу? — спрашивает она.
— Не знаю, — говорю я. — Наверное, нет. Твой папа был добрее.
— А ты злой был?
— Нет. Я был уверенный. Это хуже, чем злой.
Она не понимает. Ей уже семнадцать, и она ещё не знает, что уверенность — это самая опасная из человеческих черт. Она думает, что уверенность — это хорошо. Это сила. Это когда знаешь, что делать. Я тоже так думал. Я ошибался.
Глава 3
Марго
Я встретил Марго через неделю после того, как сделал первую запись в рабочем дневнике о «поведенческом вирусе». Так я назвал это тогда. Сейчас я не могу читать свои старые записи. Я пытался — несколько лет назад, когда Света ушла в соседнюю деревню на три дня, а я остался один. Я открыл папку, увидел первые строки и закрыл. Не смог. Слишком много самоуверенности. Слишком много восторга. Слишком много слов «мы сможем», «мы исправим», «мы сделаем мир лучше». Мы сделали. Мы сделали мир таким, что лучше уже некуда.
Она пришла на семинар, который я вёл для аспирантов. Семинар назывался «Нейробиологические основы социального поведения». Я читал его третьим курсом, и обычно аудитория была заполнена на треть. В тот день она была заполнена полностью. Потому что пришла Маргарита Вознесенская.
Я знал её имя. Знал её работы. Кто не знал? В двадцать восемь лет она уже была кандидатом наук, автором семи статей в ведущих журналах и, по слухам, главным претендентом на собственную лабораторию. Её исследования в области нейропластичности и генетической коррекции считались прорывными. Я читал её статьи. Я делал пометки на полях. Я соглашался не со всем, но чувствовал в её текстах ту же одержимость, что и в себе.
Она сидела в третьем ряду, у окна. Короткие тёмные волосы, острый подбородок, глаза, которые не отрывались от меня всё время, пока я говорил. Я старался не смотреть на неё. Я всегда старался не смотреть на тех, кто мог меня переспорить. Потому что знал: если начну спорить, не остановлюсь.
После семинара она подошла ко мне. Прямо у доски, на которой ещё оставались мои схемы.
— Вельский, — сказала она. Без отчества. Просто Вельский. Как равному. Или как сопернику. — Ваша модель коррекции амигдалы через вирусную доставку — это красиво.
— Спасибо, — сказал я.
— Я не закончила. — Она взяла маркер и поверх моих схем начала рисовать свои. — Это красиво, но это не работает. Вы забыли о префронтальной коре. Без неё любая коррекция амигдалы даст только временный эффект. А через шесть-восемь месяцев — рецидив. Усиленный.
Я смотрел на её схемы. Она была права. Я действительно забыл о префронтальной коре. Вернее, не забыл — не учёл. Считал, что первичная коррекция запустит цепную реакцию, которая изменит всё. Она показывала, почему это не так.
— Откуда вы знаете? — спросил я.
— Я провела три года в Пущино, — сказала она. — На приматах. Та же модель, но с учётом коры. Результат — семь месяцев стабильности, потом срыв. Если вам интересно, я могу показать данные.