Михаил Соловьев – С пятницы на понедельник (страница 3)
В первый день он пришёл нормально. Побритый, сумка новая, даже шнурки на ботинках затянуты как надо. Я сразу увидел вот этот его особый вид в первые трезвые недели: чуть лишняя бодрость, чуть лишняя готовность подхватить, сказать “без проблем”, “да я понял”, “щас сделаем”. Такие люди в начале обычно стараются прожить не день, а впечатление о себе.
– Смотри, – сказал я ему тогда у машины, пока остальные курили. – Тут не такси. Не шабашка. Здесь если ты исчезнешь, мне не скажут “ну бывает”. Мне скажут, что я привёл левого.
– Я понял, – сказал он слишком быстро.
И это уже было плохим знаком. Кто правда понял, отвечает короче.
Три недели он держался. Не идеально, но ровно. Лазил, тянул, слушал, не спорил, один раз даже сам заметил, что по лотку нельзя так давать запас, потом перетянет. Я тогда на секунду даже позволил себе облегчиться: может, возраст. Может, ребёнок маленький. Может, жена уже дожала. Может, на этот раз не обосрётся.
На четвёртой неделе он не вышел. Утром не ответил. К обеду не ответил. К вечеру не ответил. На второй день я уже знал, что всё. На третий просто подтвердил это внутри и перестал ждать внятного сообщения. Самое поганое в таких людях не запой даже. А то, что они умеют так исчезнуть, будто тебя в их жизни и не было. Ты за них уже объясняешься, переставляешь людей на объекте, слушаешь про сроки, теряешь лицо, а у них в это время всё сводится к одной мысли: пережить сегодня.
Директор вызвал меня на пятый день.
– Это твой? – спросил он.
– Мой.
– Тогда и вопрос к тебе.
Он не орал. Лучше бы орал. Когда начальник разговаривает тихо, значит, уже решил, сколько тебе доверия списать в убыток.
– У нас монтаж не кружок анонимных, – сказал он. – Ты если хочешь спасать, спасай в свободное от объекта время. Я за что плачу? За руки или за твою веру в людей?
Я стоял, молчал и в какой‑то момент поймал себя на стыдной мысли: даже если тот сейчас объявится, мне уже почти всё равно, что он скажет. “Сложилось”. “Понесло”. “Дома беда”. “Запил”. Ни один ответ не закрывал простую вещь – я поставил на него своё имя и проиграл.
Когда он наконец вылез, помятый, с этой своей жалкой улыбкой, мне даже злиться тяжело было. Не потому что жалко его. Потому что есть состояние хуже злости – усталое подтверждение того, что всё ровно так, как и думал.
– Извини, – сказал он.
– За что именно? – спросил я.
Он замялся. Потому что “извини” у него давно стало универсальной заглушкой, за которой ничего не стоит. Не решение, не понимание, а попытка сократить разговор.
– Я сорвался.
– Нет, – сказал я. – Ты не сорвался. Ты просто опять выбрал щель, в которую можно спрятаться от цены.
Он стоял, улыбался краем рта и смотрел чуть в сторону. Эту улыбку я уже знал: не наглая, не пьяная, а какая‑то детская, из тех, которыми люди прикрывают стыд, если не умеют вынести его прямо.
– Я ж вышел, – сказал он.
И вот тут меня по‑настоящему проняло. Не потому, что он врал. А потому, что для него “вышел” уже считалось поступком. Не пропадал бы совсем, а вышел. Как будто мир должен быть благодарен за минимальную версию его присутствия.
– Ты вышел не работать, – сказал я. – Ты вышел проверить, можно ли ещё на тебя что‑то повесить.
Он промолчал.
Самое страшное в нём было не то, что он пьёт. И не то, что просирает. А то, что в трезвые дни он действительно нормальный. С ним можно стоять у лотка, ехать в машине, пить чай на объекте, обсуждать инструмент. Из‑за этого каждый раз и выходит одна и та же дурь: вроде выровнялся, вроде можно ещё раз пустить в работу. А потом он опять пропадает, и за него опять кто-то закрывает хвосты.
Когда я вечером вернулся домой, жена спросила:
– Что с ним?
Я сказал:
– Опять.
Она кивнула так, будто ей давно всё ясно.
– И зачем ты его тащишь каждый раз?
Я сел на табурет у кухни и не сразу нашёл ответ. Наверное, потому, что видел в нём не только пьяницу. Видел человека, который мог бы быть пригодным. И от этой “мог бы” всегда и начинается вся дурь. Самые тяжёлые люди не те, у кого ничего не было. А те, у кого было достаточно, чтобы жить нормально, и они это всё равно спустили на завтра.
Глава 5. Фирма
В фирму его взяли не по объявлению. Его туда затащили за руку, только без красивых слов. Человек, который его позвал, сначала несколько месяцев просто напоминал: если соберёшься, приходи, у нас объекты, оптика, монтаж, не сахар, но работа. Он тогда всё отвечал одинаково: да, надо, я понял, давай после праздников, давай после выходных, давай как только разрулю. После выходных у него обычно начинался новый круг: то такси, то шабашка, то исчезновение на неделю, то попытка вернуться в старое место, где его уже держали только из привычки.
Когда его всё-таки привели в офис, у него была та редкая чистота, которая на нём держалась первые дни трезвости. Щёки ещё не успели осесть, глаза не были мутными, и даже улыбка казалась почти человеческой, если не знать её слишком давно. Директор спросил коротко, что умеет. Он так же коротко ответил: оптика, слаботочка, короб, стояк, протяжка, расключение по месту. Говорил без хвастовства. В такие моменты он и правда производил впечатление пригодного человека.
– Пить будешь? – спросил директор без особого выражения.
Он усмехнулся.
– Работать пришёл.
Директор посмотрел не на него, а на того, кто его привёл.
– С тебя, – сказал он.
Это “с тебя” прозвучало буднично, но было тяжелее любой бумажки. Оно означало простую вещь: если тот сорвётся, подвиснет не только его фамилия. Подвиснет и чужое имя.
В первый день им дали объект на другом конце города, длинный дом, где уже шла отделка. Нужно было тянуть оптику по этажам, аккуратно, без лишней грязи, потому что штукатуры уже ползали рядом и любой хвостик стяжки потом оказывался в чьей-нибудь жалобе. Он работал тихо. Быстро не рвался, но и не тормозил. Руки помнили. Где надо было не дёргать волокно – не дёргал. Где надо было не лезть в умничанье и просто держать – держал.
На обеде сидели на лестнице. Другие ребята ели молча, уткнувшись в контейнеры. Он разворачивал хлеб с колбасой так аккуратно, будто от этого зависела вся его новая жизнь. Позвавший его сидел рядом, пил чай из термокружки и делал вид, что не смотрит. Но всё равно смотрел: как тот держит руки, как отвечает, не суетится ли, не улыбается ли слишком широко. Потому что у него было своё внутреннее считывание. Он уже знал: если тот начинает слишком оживляться на ровном месте и обещать, как сейчас “въебёмся и за неделю всё закроем”, значит, внутри пошёл лишний жар. Если молчит, работает и жрёт хлеб как обычный уставший мужик – тогда пока всё нормально.
Первые две недели прошли почти спокойно. Он приезжал вовремя. Иногда даже раньше. Один раз привёз с собой новые перчатки и не забыл кусок чистой тряпки для муфт. Вечером, когда грузились в машину, мог сказать что-то по делу: здесь лучше не поджимать, там надо бы сразу бирки поставить, а то потом запутаемся. От него не пахло. Телефон был заряжен. Жене он писал коротко и, похоже, даже без лжи. По крайней мере, дочка один раз при встрече не спросила с порога, “ты сегодня нормальный?”, а просто стала рассказывать про школу. Это тоже считалось успехом.
На третьей неделе его даже похвалили. Не при всех – между делом. Позвавший его сказал на объекте, когда они вдвоём тянули волокно вдоль холодного коридора:
– Вот так и надо. Без рывков.
И тут же пожалел, что сказал. Потому что в нём была странная особенность: стоило дать ему чуть больше человеческого воздуха, он начинал внутри себя делать вывод, что худшее уже позади. А когда он так начинал думать, до первого запоя обычно оставалось немного.
В пятницу вечером объект закрыли позже обычного. Все были злые, мокрые, с грязью на коленях. Директор на созвоне дожал до выходных ещё один маленький выезд, чтобы в понедельник не стоять. Ребята матерились, но ехали. Он тоже ехал. На базе, пока разгружали остатки бухт, позвавший его заметил ту самую улыбку. Не широкую. Лёгкую. Будто человек уже чуть в стороне от всех и знает какой-то свой маленький выход.
– Ты домой сейчас, – сказал он.
– А куда ещё.
– Без “куда ещё”. Домой. И завтра трубку держи.
– Держу я, – ответил тот с обидой, как будто его уже заранее обвинили.
Вот эта обида и насторожила сильнее всего. Не потому, что он её не имел права чувствовать. А потому, что каждый раз она появлялась в одном и том же месте: там, где ещё никто не наказывал, а он уже начинал защищать то, что сам собирался сделать.
Утром в субботу он трубку не взял. Потом не взял в обед. Потом написал одно слово: “Позже”. Больше до следующей недели на связь не выходил.
Глава 6. Двенадцать смен
Когда он объявился, была уже не та стадия, на которой ещё можно было отшутиться, сказать про болезнь, про родню, про телефон. Лицо у него было серое, небритое, с тем самым тонким блеском кожи, который появляется после длинного срыва. Говорил он тихо, слишком вежливо. И улыбался. Не потому, что весело. Потому что по-другому уже не умел входить обратно в людской разговор.
Его не пустили сразу на линию. Сначала отправили в контору, закрыть фактически отработанное. Он сел в маршрутку, доехал до офиса и всю дорогу внутри спорил с самим собой. Одна часть знала всё до копейки: вышел двенадцать смен, потом пропал, за что тут большой расчёт. Вторая часть уже заводилась заранее: всё равно дадут мало, всё равно как к собаке. Это раздвоение было в нём всегда. Головой понимал. Внутри заранее обижался.