Михаил Соловьев – С пятницы на понедельник (страница 5)
– Я тебе не отец, – сказал Славик. – И не врач. Мне просто надоело потом разгребать за тебя одно и то же. Не тонкий у тебя вопрос. Обычный. Пришёл – работай. Пропал – не обижайся.
– Жене звонил? – спросил он.
– Нет.
– И правильно, что нет в таком состоянии. Сначала хоть пару дней проживи без этой кислой жалости к себе. Потом звони. Раньше только хуже сделаешь.
На этой фразе он хотел обидеться. Не на содержание – на тон, на то, что даже звонок детям ему теперь как будто выдают по допуску. Но обида вспыхнула и почти сразу погасла. Потому что внутри уже было слишком много фактов, чтобы из неё что-то строить.
Славик ушёл, а он ещё долго стоял у двери. Потом убрал хлеб в шкаф, яйца – в общий холодильник, вымыл кружку и сел на кровать. Комната гудела чужой жизнью: где-то смеялись, где-то ругались вполголоса, на кухне звякнула крышка кастрюли. Он посмотрел на пакет, на кружку, на куртку на спинке стула и понял только одно: завтра опять надо будет встать и не начать искать, кто виноват раньше него.
Перед сном он всё-таки открыл тетрадь, в которой иногда записывал суммы, смены, редкие трезвые мысли. Долго смотрел на пустую страницу, потом написал: «Двенадцать смен. Не украли. Отдали ровно столько, сколько я не просрал». Перечитал, зачеркнул слово «не», написал заново: «Отдали ровно столько, сколько я успел оставить живым». Это звучало криво, слишком красиво для правды, но он всё равно оставил. Иногда только кривой фразой и удавалось приблизиться к точному чувству.
Ночью он проснулся от того, что в коридоре кто-то пьяно возился с замком. За дверью слышалось тяжёлое дыхание, шорканье подошв, чьё-то раздражённое «да тихо ты». Он лежал, не двигаясь, и слушал. Раньше такие звуки успокаивали: не один он, значит, так живёт. Теперь, наоборот, стало страшно. Потому что в этом чужом шорохе слишком ясно угадывалось собственное будущее, если снова отпустить себя хоть на день. Он лежал до рассвета и думал не о том, как всё исправить. До такой большой мысли он ещё не дорос. Думал только о том, как завтра не сделать хуже, чем сегодня. Иногда вся новая жизнь начинается именно с такой маленькой, унизительной задачи.
Утром перед выходом он долго завязывал шнурки, хотя ботинки давно были разношены и узлы получались сами. Просто нужно было чем-то занять руки. В голове крутилась одна и та же простая вещь: сегодня с него никто не снимет вчерашнего. Ни выспавшееся лицо, ни трезвый рот, ни ранний подъём не отменят того, что люди уже знают его по худшей версии. И всё равно идти надо было именно этой версией, не дожидаясь лучшей.
На лестнице он встретил соседа, того самого кашляющего мужика. Тот нёс пустой пакет и остановился, чтобы пропустить его на пролёте. Потом вдруг сказал, будто между делом:
– На работу?
– Да.
– Это хорошо. Пока ходишь – не тонешь.
Мужик сказал это без философии, просто как человек, который сам что-то подобное давно выучил телом. И от такой короткой бытовой формулы ему стало почему-то крепче, чем от всех длинных разговоров о новой жизни.
В автобусе он не сел, хотя место было. Стоял у двери, смотрел в мутное стекло на остановки, ларьки, людей у переходов. Город утром выглядел собранным, как бригада перед запуском: каждый двигается по своей задаче, никто не спрашивает лишнего, у всех свой внутренний график. Он один из этих графиков всё время выпадал, и всё же именно обычное движение города сейчас помогало – не давало снова превратить себя в центральную драму этого мира.
К вечеру следующего дня он снова достал тетрадь и написал уже спокойнее: «Никто не обязан верить раньше времени». Эта запись была почти сухой, без жалости. Он посмотрел на строку и понял, что, возможно, впервые за много месяцев в ней нет скрытого требования к другим. Только граница, которую надо принять. А принять границу оказалось труднее, чем перенести оскорбление. Оскорбление можно обидеться. Границу – только прожить.
По дороге на объект он неожиданно вспомнил, как когда-то после удачной смены они со Славиком шутили у машины, спорили про инструмент, про заказчиков, про то, кто первый сорвёт резьбу на очередном дешёвом крепеже. Тогда ему казалось, что такая рабочая близость будет всегда. Теперь даже это воспоминание стало упрёком: доверие между мужиками тоже тратится, и тратится не громко, а по мелочи – когда за тебя поднимают трубку, когда тебя прикрывают перед мастером, когда уже заранее ждут худшего.
Вечером он всё же набрал жене и, услышав сухое «да», не стал рассказывать ничего лишнего. Спросил только, как дети. Разговор длился меньше минуты. После отключения он просто убрал телефон в карман и пошёл дальше. Без обычного послевкусия, когда звонишь не им, а собственной вине.
Ложась спать в тот вечер, он поймал себя на неожиданной, почти стыдной благодарности к завтрашнему рабочему дню. Не к людям, не к начальству, не к проходной – именно к самому факту смены, где будет последовательность действий: прийти, показать пропуск, взять инструмент, сделать участок, дожить до вечера. Когда жизнь развалена, такая последовательность оказывается важнее вдохновения. Она не лечит, но хотя бы не даёт окончательно растечься по внутренним стенкам.
Глава 7. Вечер у кухни
Это было ещё до окончательного ухода жены. До суда. До комнаты. До конторы за двенадцать смен. Тогда ещё казалось, что всё как-то держится, хотя держалось уже из последних материалов.
Он пришёл домой вечером не в том состоянии, когда шатаются и падают на пороге, а в худшем – в том, когда человеку самому кажется, что он вполне собран. Открывал дверь аккуратно. Обувь снимал осторожно. Даже улыбнулся, увидев дочку в прихожей, как будто этим мог смягчить запах и взгляд.
– Привет, – сказал он.
Дочка стояла у стены в колготках и длинной домашней футболке, держала в руках карандаш. Сначала просто посмотрела. Потом, как это уже бывало, сделала то, что делала всегда, когда не понимала, какой он сегодня: вдохнула носом, едва заметно, и вгляделась в лицо.
– Ты пил? – спросила она.
Он усмехнулся.
– Да что ты сразу.
И вот эта усмешка, эта его жалкая, почти просительная улыбка и добила её сильнее запаха. Она не закричала. Сначала просто отступила. Потом лицо у неё дрогнуло, и она заплакала – не громко, а обиженно и страшно, будто увидела не отца, а что-то стыдное, от чего нельзя спрятаться в своей же квартире.
Жена вышла из кухни почти сразу. На плите шипело что-то в сковороде. Она посмотрела сначала на дочку, потом на него. И всё увидела сразу: и эту его улыбку, и виноватую медлительность рук, и детский испуг, который уже не первый раз появляется быстрее слов.
– Иди в комнату, – сказала она дочке.
Та не пошла. Стояла, плакала и смотрела на него, будто хотела, чтобы он за одну секунду стал обратно нормальным. Но с ним так никогда не работало. Ни за секунду, ни за ночь.
– Я нормальный, – сказал он. – Чего вы…
Жена подошла ближе. Не кричала. Голос у неё был тихий и от этого ещё хуже.
– Нормальный отец не заходит домой с такой улыбкой, когда ребёнок от него назад пятится.
Это попало точно. Потому что он в этот момент и сам чувствовал эту улыбку на своём лице, как будто она приклеилась отдельно от него. Он хотел стереть её рукой, отвернуться, сказать что-то резкое. Вместо этого только повесил куртку мимо крючка. Куртка сползла, упала на пол, и дочка снова всхлипнула.
Потом он сидел на кухне, пил воду из кружки и делал вид, что может говорить спокойно. Жена уже уложила дочку, вернулась и стояла у стола, не садясь.
– Ты её видел? – спросила она. – Видел, как она на тебя смотрит?
– Не начинай.
– Я не начинаю. Я уже давно внутри закончила.
Он вскинулся на этой фразе, хотел обидеться, как умел: мол, всегда я крайний, всегда меня добивают, как будто я не человек. Но в комнате за стеной ещё слышалось прерывистое детское сопение после плача, и это сразу делало любые его слова мелкими.
– Я ж домой пришёл, – сказал он. – Не где-то.
– Именно, – ответила жена. – И это уже не лучше.
Он не запомнил весь разговор дальше, только отдельные куски. Её лицо у холодильника. Чайник, который никто не выключал слишком долго. Свой собственный голос, становящийся то жалобным, то злым. И главное – странное чувство, что даже сейчас, стоя посреди этой кухни, он всё ещё внутри себя не до конца согласен, что проблема в нём. Как будто есть какая-то поправка, которую они должны учесть. Как будто его надо сначала понять, а уже потом судить.
Именно это, наверное, и было самым страшным. Не запах. Не пьянка. А то, что даже когда у него перед глазами плакал ребёнок, он всё равно искал внутри маленькую щель, чтобы не принять цену полностью.
На следующий день дочка утром не подошла к нему первой. Он сам сказал ей “пока” у двери. Она кивнула и пошла обуваться. И это маленькое изменение оказалось сильнее всего кухонного скандала. Потому что ребёнок уже начал перестраивать свою жизнь под его ненадёжность.
Через несколько дней после того вечера у кухни он пришёл домой трезвый. Не из победы – просто денег не было и сил не было. Но трезвость не вернула ему права на старое место в доме. Это он понял сразу, как только открыл дверь своим ключом и увидел, что в прихожей всё стоит чуть иначе. Детские ботинки переставлены к другой стене. На комоде вместо его перчаток лежат салфетки и градусник. Такие мелкие перемены всегда означали, что в доме уже подстроились без тебя.