реклама
Бургер менюБургер меню

Михаил Соловьев – Концерт лжи (страница 5)

18

Воронцов инстинктивно, как на пружине, дёрнулся вперёд, будто собираясь составить ей компанию или защитить. Жест был необдуманным, животным. И от этого – искренним.

– Господин Воронцов, – голос Строгова опустился на полтона, став тише и оттого опаснее. – Ваша очередь будет позже. Не загораживайте проход.

Тот отпрянул, будто получил незримую пощёчину. Его лицо залила густая краска унижения. Анна прошла мимо, не взглянув на него. В её спине читалось холодное презрение. Но Строгов, с его натренированным восприятием, уловил нечто большее: стыд. Стыд за его слабость. Стыд за то, что он так явно выдал их связь. Стыд за то, что он – не герой, а жалкий, дрожащий мальчишка.

В библиотеке пахло вековой пылью, кисловатым дыханием старых кожаных переплётов и слабым, едва уловимым ароматом хорошего коньяка, впитавшегося в дерево стола. Строгов не сел. Он занял позицию у камина, спиной к слабому теплу тлеющих углей, превратившись в силуэт на фоне полок. Он наблюдал, как Анна изящно, с отточенным автоматизмом балерины устраивается в кресло, поправляя складки белого шелка. Каждое её движение было частью роли, которую она играла всю свою взрослую жизнь.

«Она играет сейчас, – понял он. – „Скорбящая вдова в библиотеке“. Но что скрывается за этой ролью? Настоящая скорбь? Облегчение? Страх?»

– Простите за формальности, Анна Лазаревна. Ваши отношения с покойным?

– Он был моим мужем, – ответила она механически, голос ровный, без вибраций.

– И…? – Строгов сделал паузу, длинную и тягучую, заставляя тишину работать на себя.

– И меценатом. Он верил в мой талант, – голос её дрогнул на слове «верил», но не от горя. От чего-то другого. От горечи? От злости?

«Он не верил, – расшифровал Строгов. – Он контролировал. Покупал. И разочаровался.»

– В талант скрипачки? – Строгов мягко вставил. – Но вы, кажется, не играете уже несколько лет. По крайней мере, публично.

Её глаза, до этого полуприкрытые длинными ресницами, на мгновение широко открылись и сверкнули холодным, синим огнём. Прямое попадание. Маска дрогнула. Под фарфором показалась сталь. И боль.

– Арсений… считал, что мне не нужно выступать. Что моё место – здесь. Украшать его дом, его коллекцию. Быть… живым экспонатом, – последние слова она выдохнула с такой ледяной отчётливостью, что они повисли в воздухе, как осколки стекла. Каждое – острое, режущее.

– Удобная точка зрения. Для него. А вы были согласны с такой… ролью?

– Я уважала его мнение, – отрезала она, и в этой фразе прозвучала сталь. Та самая сталь, которая проглянула секунду назад. Но теперь она была под контролем. Закалена годами молчаливой покорности.

– Господин Воронцов тоже разделяет это мнение о вашем… предназначении? – Строгов вбросил имя небрежно, как пробную, фальшивую ноту, чтобы проверить реакцию.

Мгновенный результат. Лёгкий, едва уловимый спазм в уголке её идеально подведённого рта. Идеальный контроль восстановился за долю секунды, но этого было достаточно.

«Она его любит, – понял Строгов. – Или думает, что любит. Или просто видит в нём выход. Но упоминание его имени в этом контексте – оскорбление. Для неё. И для него.»

– Миша – выдающийся музыкант. Арсений им восхищался. И помогал. Финансово.

– Финансово? – подхватил Строгов. – Слышал, речь идёт о весьма крупной сумме. На новую виолончель. Или на старые долги?

– Он был щедр к талантам, – парировала она, уходя от прямого ответа, но её пальцы вцепились в подлокотники кресла так, что суставы побелели. «Щедр к талантам». Фраза из некролога. Готовая, отполированная формула. Но под ней – правда: долг. Унизительный, огромный долг.

Строгов резко сменил тему, как смычок меняет направление.

– В кабинете вашего мужа пропала одна картина. Небольшая акварель. Ничего выдающегося, как говорят. Вы знаете, что это за работа?

Впервые на её лице появилось искреннее, неконтролируемое выражение. Это было полное, неподдельное недоумение, смешанное с раздражением.

– Акварель? Какая… какая ещё акварель? У него были только авангард, иконы, графика… Малевич, Кандинский, Родченко… Что-то маленькое и невзрачное? Нет. Не знаю.

Она не знала. Это было очевидно по тону, по растерянности во взгляде. Значит, эта картина была не из её мира, не из мира аукционов, показухи и светских сплетен. Она была из другого измерения. Из прошлого. Глубже. Из той жизни Борецкого, в которую жена не была допущена.

– Спасибо, Анна Лазаревна. Пока всё. Будьте добры, попросите зайти господина Воронцова.

Когда она встала и пошла к двери, её осанка по-прежнему была безупречной, спина – прямой. Но Строгов, настроенный на малейшие ритмические сбои, уловил едва слышную дисгармонию в её шагах. Один шаг был на миллисекунду короче, словно она споткнулась о невидимую преграду – о правду, которую едва не проговорила. О правду о себе, о муже, о той клетке, в которую он её поместил и которую она, возможно, впервые увидела со стороны.

Михаил Воронцов ввалился в библиотеку, словно его втолкнули. Он нёс с собой шлейф дорогого, но уже отдающего потом одеколона и дешёвых, необработанных нервов.

– Ужас, просто ужас, – начал он с ходу, не дожидаясь вопросов, размахивая руками. – Кто мог… Арсений Петрович был… он был мне как отец! Больше, чем отец!

«Слишком громко, – отметил Строгов. – Слишком много жестов. Он не скорбит. Он изображает скорбь. Потому что так положено. Потому что он должен быть в шоке. Но настоящий шок тих. А этот – шумный, театральный. Как плохо сыгранный форте в неудачном месте.»

– Отец, которому вы должны два миллиона рублей? – врезался Строгов своим вопросом, как отточенной бритвой, перерезая поток слов.

Воронцов замер, побледнев так, что веснушки на его носу выступили, как пятна на мраморе.

– Это… это не долг! Это инвестиция! В искусство! В мой талант! Он верил, что я отдам, когда начну получать большие гонорары, когда меня пригласят в Европу…

– А если не пригласят? – Строгов смотрел на него без тени эмоций, как на интересный, но неприятный экспонат. – Если гонорары останутся маленькими, а долг – большим? Долг – прекрасный мотив. Особенно если его можно списать со смертью кредитора. Или… попытаться найти в его кабинете что-то ценное, чтобы закрыть этот долг иным путём.

– Я не… Я не убивал его! – голос Воронцова сорвался на визгливую, истеричную ноту, на тот самый фальцет страха, который Строгов мысленно отметил в своей партитуре. Голос лопнул, как перетянутая струна. В нём не было силы убеждения. Был только животный ужас перед обвинением.

– Где вы были, когда Софья Аркадьевна пошла искать Борецкого? Вы сказали – на балконе.

– Да! Да, дышал! Там холодно, я быстро замёрз и зашёл обратно!

– И не видели никого в коридорах? Ни души?

– Н-нет… Никого… Может, только Евгения мельком. Он проходил, проверял, всё ли готово к ужину… Но я не уверен…

Евгений. Снова эта тень на периферии. Удобный свидетель, которого «не уверен». Который может быть, а может и не быть.

– Ваш смычок в порядке? – неожиданно, почти небрежно спросил Строгов.

Воронцов моргнул, его мозг явно с трудом переключился.

– Мой смычок? Да, конечно, он в футляре, с виолончелью… А что? С ним что-то не так?

«Реакция чистая, – оценил Строгов. – Непонимание, а не испуг. Он не знает про обломок. Или очень хороший актёр.»

– Ничего. Пока всё. Попросите зайти госпожу Полянскую.

Когда Воронцов, пошатываясь и натыкаясь на мебель, выплыл из комнаты, Строгов подошёл к окну. За стеклом Москва перетекла в ночной ритм жизни, жизнь шла своим чередом. А здесь, в этой усадьбе, время словно застыло, запертое в золотой клетке прошлого.

«Воронцов – не убийца, – решил Строгов. – Он – трус. Трус и должник. Он мог бы украсть что-то в панике, но ударить с такой силой… Нет. Для этого нужна ярость. Или холодная решимость. У него есть только паника.»

Но прошлое, как он начинал чувствовать кожей, не было тихим и мирным. Оно было похоже на ту самую акварель – с виду невинный, даже скучный пейзаж. Но стоило перевернуть её, и на обороте обнаруживался шифр, тайнопись, кровоточащая рана.

И кому-то этот шифр, эта рана, понадобились так сильно, что ради них не погнушались убить.

Допросы продолжались, выстраиваясь в странную, диссонирующую мелодию.

Софья Полянская сдала имя фонда «Перб» и Шмидта с деловитой быстротой, когда поняла, что сделка мертва, а её репутация под угрозой. В её голосе звучала неподдельная, почти физическая досада.

«Мотив? Да. Но убийство из-за неудавшейся продажи? Слишком грубо для такой расчётливой акулы. Если только за сделкой не стояло нечто, грозящее не потерей комиссии, а тюрьмой.»

Она была как дирижёр, который видит, как оркестр сбивается с ритма, и злится не на музыкантов, а на испорченный концерт. На испорченную сделку. Человеческая жизнь для неё была лишь переменной в сложном уравнении прибыли и риска.

Леонид Керн говорил тихо, бессвязно, перескакивая с воспоминаний о молодом, амбициозном Арсении, жадном до красоты, на какие-то обрывочные фразы о «цене коллекционирования» и «тяжести дара». Его горе было подлинным, но в нём, как в старом инструменте с треснувшей декой, звучала фальшивая нота недоговорённости, умалчивания.

Леонид Феликсович Керн не просто знал иконы. Он знал их дыхание. Тончайшую сеть кракелюр на левкасе – не как повреждения, а как морщины времени. Запах олифы, воска и вековой пыли, впитанный деревом, был для него сложнее и богаче любого парфюма.