реклама
Бургер менюБургер меню

Михаил Соловьев – Концерт лжи (страница 6)

18

Именно этот нос, этот дар, и привёл его в декабре 1991-го, на Каменку, где в полуразрушенной церкви хранилось то, от чего у него перехватило дыхание: несколько досок северного письма, XV век. Сохранность – почти чудотворная. Это была не просто коллекция, это была святыня. Он потом долго убеждал себя, что это была не кража, а спасение! Увидеть, прикоснуться, спасти то, что вот-вот погибнет в огне равнодушия и хаоса. Он помнил, как дрожали его пальцы, когда он снимал первую доску с почерневшего от копоти оклада. Не от холода. От благоговения.

Арсений тогда стоял рядом, его лицо в свете керосиновой лампы было похоже на лик святого с фрески – одухотворённым и беспощадным. «Леонид, это наше. Наследство. Теперь мы – хранители». Керн кивнул, чувствуя, как под этими словами в душе проваливается твёрдая почва. Он стал соучастником не спасения, а кражи. И самым страшным было то, что кража эта приносила ему почти мистическое наслаждение. Он держал в руках не предметы, а само время. И это опьяняло.

С тех пор лак в его мастерской пах не только скипидаром и смолами. Он пах страхом. Каждый новый заказ от Борецкого, каждая реставрация или, позже, копия украденной святыни, оставляла на его пальцах невидимую, липкую плёнку вины. Он мыл руки по двадцать раз на дню. Но это не помогало. Вода не смывала память о прикосновении к тому, что ему никогда не должно было принадлежать. Он молчал, но ему безумно хотелось кричать. Кричать от ужаса и восторга. Он предал всё, во что верил, ради обладания красотой. И теперь эта красота медленно убивала его, как яд.

Татьяна Борецкая говорила с горькой, обжигающей откровенностью ненависти: «Он был эгоистичным чудовищем. Сломал жизнь моей матери. Игнорировал меня. Я ненавидела его. Но я не убийца. Зачем мне это? Чтобы унаследовать этот проклятый музей и продолжить его уродливую игру? Я презираю каждую картину на этих стенах».

Её мотив был, пожалуй, самым чистым – ненависть. Но была ли она способна на холодный, расчётливый удар в кабинете? Или её ненависть проявлялась бы иначе – медленным, тихим отравлением, публичным скандалом, уничтожением его репутации? Удар пресс-папье – это не её стиль. Это вспышка. А её ненависть – тлеющий, многолетний пожар.

И, наконец, Евгений. Тихий, почтительный, гладкий, как отполированный камень в ручье. На прямой вопрос о трубке он ответил с безупречной логикой слуги: «Арсений Петрович не переносил запаха трубочного табака. В доме его не курили. Возможно, запах остался от кого-то из гостей. Или…» – он сделал едва заметную паузу, – «…от того, кто был здесь до нас».

Он не дал ни одной зацепки. Но когда Строгов, отпуская его, бросил в спину: «Арсений Петрович, вы говорите, боялся прошлого. Что он имел в виду?», Евгений на секунду замер в дверях. Его спина, всегда сгорбленная в почтительности, вдруг выпрямилась, стала твёрдой и прямой, обнажив военную выправку или просто скрытую силу.

– Прошлое, подполковник, имеет обыкновение стучаться в самую крепкую дверь, – тихо, но отчётливо произнёс он, не оборачиваясь, и вышел, мягко закрыв дверь.

Дверь закрылась. Строгов остался один в тишине, нарушаемой лишь потрескиванием углей. Его внутренний камертон, настроенный на фальшь, гудел, переполненный впечатлениями.

Ложь была везде. В ледяной полуправде Анны о браке-тюрьме. В панической, нестройной лжи Воронцова. В деловитой, циничной злости Полянской. Даже в подлинном горе Керна звучал диссонанс нераскаянного греха.

Но чистейшая, ясная нота лжи прозвучала в одном месте: когда речь зашла об акварели. Никто, абсолютно никто, кроме, возможно, самого убитого Борецкого и его немого тени-помощника, не знал её истинной ценности. Для всех это был мусор, случайность, сентиментальная безделушка.

И именно это делало её центром всего.

Он достал из кармана бумажный конверт, вынул обломок смычка. Скрипичный. Не виолончельный. Значит, не Воронцов. У Анны, бывшей скрипачки, смычка, по её же словам, не было годами.

«Кто-то ещё в этом доме умел обращаться со скрипкой? – думал он, вертя обломок в пальцах. – Или просто воспользовался первым попавшимся под руку предметом?»

Нет, смычок сломался здесь, в кабинете. Во время чего? Попытки ударить? Парировать удар? Или… им что-то аккуратно вскрывали, поддевали, и хрупкая трость не выдержала?

Паутина усложнялась, но её центр теперь был ясен. Ключ ко всей этой музыке, к этой симфонии из алчности, страха и старой крови,

Глава четвертая «Тихие улики»

Гости были под присмотром оперативников в Зелёной гостиной, но их молчаливое напряжение излучалось сквозь стены, как низкочастотный гул. В особняке воцарилась странная, гнетущая тишина, нарушаемая только дисциплинированными шагами экспертов, сухими щелчками фотоаппаратов и шелестом упаковываемых улик. Была глубокая ночь, но дом не спал – его вскрывали, как тело на операционном столе. В каждом щелчке затвора Строгов слышал аккорд вторжения – грубого, неуклюжего, но необходимого. Правда не рождается в тишине библиотек. Её вырывают с корнем, с грохотом и скрежетом.

Он вернулся в кабинет Борецкого. Тело уже увезли, остался лишь меловой контур на роскошном персидском ковре – призрачная, угловатая тень насилия, вписанная в изящные растительные узоры. Контраст был жутким: вечная красота и мимолётная, уродливая смерть. «Именно так они и жили, – подумал Строгов, глядя на контур. – Прекрасные узоры, под которыми – контуры преступления. Только обычно эти контуры не обводят мелом.»

Он стоял посреди комнаты, закрыв глаза, впитывая её аудиторию. Не глазами, а всеми остальными чувствами. Здесь не было хаоса, который обычно оставляет за собой паника или ярость. Не было перевёрнутых стульев, разбросанных в ярости бумаг, следов отчаянной борьбы.

Была тщательная, почти хирургическая обработка места преступления после того, как главное действие завершилось. Это было важнее всего. Убийство могло быть импульсивным – удар в гневе, в страхе. Но всё, что последовало за ним – нет. Это был холодный расчёт.

Сейф взломан профессионально – тонкие царапины вокруг личинки говорили о работе отмычкой или специальным крючком, но не грубым ломом. «Не взлом, а открытие, – отметил про себя Строгов. – Как если бы у человека был ключ, но он не подошёл. Или… он торопился, и рука дрожала.»

И вокруг не валялись забытые инструменты, ни плёнки от перчаток. «Значит, свои инструменты убийца унёс. Или… использовал то, что было под рукой. То, что потом можно было бы объяснить.»

Пресс-папье отшвырнули в сторону, но даже не пытались вытереть – на гладкой, патинированной бронзе отпечатков всё равно не осталось бы, это знал любой, кто смотрел детективы или имел дело с антиквариатом.

«Это говорит либо о ледяном хладнокровии профессионала, – размышлял Строгов, медленно обходя комнату, – либо о странной спешке, смешанной с уверенностью, что его не поймают. Либо… о третьем. О том, что убийца хотел, чтобы орудие нашли. Чтобы мы думали именно так: импульсивный удар, паника, бегство.»

Его взгляд, будто притягиваемый магнитом, снова упал на метроном. Почему его остановили? Чтобы не мешал тиканьем? Маловероятно – в момент убийства или кражи его тихие щелчки терялись бы в громе музыки из зала. Да и сам метроном стоял не на столе, а на камине – в нескольких метрах от места действия.

Или в этом был символ? Остановка времени? Конец музыки? Последний аккорд в симфонии чьей-то жизни?

Строгов подошёл, взял тяжёлый прибор в ладони. Лакированное дерево, латунный маятник, шкала темпов от «Grave» (Тяжело, мрачно) через «Largo» (Широко, очень медленно) до «Presto» (Быстро, стремительно). Стрелка замерла ровно на «Largo». Очень медленно. Почти похоронный марш.

Он покрутил заводной ключик, вставленный сбоку – механизм был исправен, пружина туго напряжена. Его остановили намеренно, нажав на маятник, прервав его размеренный ход. Кто-то захотел тишины. Или поставил точку.

«А может, и то, и другое, – подумал он. – Точку в жизни Борецкого. И тишину – чтобы лучше слышать, не идёт ли кто.»

Он поставил метроном обратно на мрамор камина, ровно на круглый след от пыли, и начал медленный, методичный осмотр стола, двигаясь от периферии к центру, как расчищая завалы после взрыва. Каждый документ, каждый предмет – нота в партитуре жизни Арсения Борецкого.

Бумаги – счета из престижных галерей «Гараж» и «Триумф», каталоги Sotheby’s и Christie’s с пометками на полях, письма от молодых музыкантов с благодарностями за «неоценимую поддержку». Всё чисто, деловито, публично. Ничего личного.

«Как интересно, – думал Строгов, перебирая бумаги. – Ни одной фотографии. Ни детской, ни семейной, ни даже с известными людьми. Ни записочек от жены, ни открыток. Как будто личная жизнь была стёрта. Или… никогда и не существовала в этих стенах.»

Ничего из прошлого. Как будто Арсений Борецкий тщательно выстроил высокую, глухую стену между своим нынешним статусом коллекционера-мецената и тем, кем он был раньше. А стены, как известно, строят от чего-то. Или от кого-то.

Ящики стола были заперты на маленькие, изящные ключики. Один из них, блестящий, будто только что вынутый из связки, валялся в верхнем, незапертом ящике среди бумажных клипсов.

«Странно, – подумал Строгов, взяв ключик. – Такой аккуратный человек, такой педант… и бросает ключ на виду? Или… он его специально оставил? Для кого?»