Михаил Окользин – Ветеран (страница 5)
Думал о том, что только что сделал.
Он не чувствовал страха. Странно, но страха не было совсем. Было что-то другое — облегчение? Возбуждение? Чувство, что жизнь наконец-то начинается по-настоящему? Он не мог подобрать слово. Просто внутри все звенело, как натянутая струна, и хотелось то ли петь, то ли бежать куда-то.
Он дошел до своего двора. Двор был пуст — взрослые на работе, дети в школе. Только на лавочке у подъезда сидела старуха Клавдия Степановна из двенадцатой квартиры, вечная стража двора, и кормила голубей крошками хлеба. Голуби, толстые и наглые, клевали прямо у ее ног, воркуя и хлопая крыльями.
— Юрочка, — окликнула она. — Чего не в школе?
— Уроки закончились, Клавдия Степановна, — ответил он, замедляя шаг.
— А чего такой... светишься весь? Пятерку получил?
— Вроде того, — улыбнулся Юра и зашел в подъезд.
В подъезде пахло кошками и сыростью. На стенах были нацарапаны гвоздями неприличные слова и признания в любви. Лифт, как обычно, не работал — висела табличка «Лифт на профилактике», пожелтевшая от времени. Юра поднялся на пятый этаж пешком, перепрыгивая через ступеньку.
Дома было тихо. Отец на работе, мать, видимо, ушла в магазин или в сберкассу платить за квартиру. Юра снял куртку, повесил на крючок в коридоре, прошел в большую комнату и сел на диван.
На стене тикали ходики. В серванте стоял бюст Ленина и коробка с дедовыми орденами. На подоконнике — модель «МиГа», которую он склеил три года назад. Самолет уже запылился, декали местами отклеились, но Юра все не решался его выбросить.
Он сидел и смотрел на все это — на привычные, родные вещи, которые окружали его всю жизнь. И вдруг остро, до боли в груди, осознал: скоро он уйдет отсюда. Уйдет надолго. Может быть, навсегда.
И нужно сказать матери.
Эта мысль ударила его, как обухом по голове. Весь звон, все возбуждение разом схлынули, оставив только холодную пустоту внутри. Он представил, как мать узнает. Как заплачет. Как будет хвататься за сердце, которое у нее и так пошаливало последние годы. Как отец замолчит и будет долго смотреть в стену.
Юра встал, подошел к телефону. Телефон был черный, бакелитовый, с диском набора, стоял на тумбочке в коридоре. Рядом лежала записная книжка матери в дерматиновом переплете. Он снял трубку, подержал, слушая длинный гудок, и положил обратно.
Не сейчас.
Он вернулся в комнату, лег на диван и уставился в потолок. На потолке все та же трещина, похожая на карту горной реки. Он смотрел на нее и думал о горах. О настоящих горах, которые скоро увидит. О том, что там, за этими горами, его ждет что-то очень важное. Что-то, ради чего он родился.
Часы «Полет» на запястье мерно тикали, отсчитывая минуты мирной жизни.
Вечером, когда родители вернулись и сели ужинать, Юра долго не мог начать разговор. Они ели гречневую кашу с тушенкой — отец принес тушенку из военторга, хорошую, «армейскую», в жестяной банке с ключом. Мать нарезала соленых огурцов из трехлитровой банки и поставила на стол тарелку с черным хлебом.
Юра ковырял кашу вилкой, не чувствуя вкуса.
— Ты чего как в воду опущенный? — спросил отец, заметив его состояние.
Юра отложил вилку, вытер рот салфеткой и выпрямился.
— Мам, пап. Мне нужно вам кое-что сказать.
Родители переглянулись. Мать замерла с ложкой в руке.
— Я сегодня был в военкомате. Написал заявление. Добровольцем. В Афганистан.
Ложка выпала из материнских пальцев и звякнула о край тарелки. В кухне повисла такая тишина, что стало слышно, как на пятом этаже у соседей капает вода из крана.
Отец медленно положил вилку на стол, снял очки и протер их краем скатерти. Потом посмотрел на Юру долгим, тяжелым взглядом.
— Когда? — спросил он.
— Повестка придет. Сказали ждать.
Мать вдруг всхлипнула, зажала рот ладонью и выскочила из-за стола. Хлопнула дверь в спальню. Оттуда донеслись приглушенные рыдания.
Отец не двинулся с места. Он сидел, глядя на сына, и молчал. Молчал долго, очень долго. Потом взял со стола пачку «Беломора», вытряхнул папиросу, закурил, хотя мать запрещала курить на кухне.
— Дурак ты, Юрка, — сказал он наконец, и голос у него был глухой, незнакомый. — Но я тебя понимаю.
Он затянулся, выпустил дым в потолок.
— Я в сорок первом тоже добровольцем рвался. Мне шестнадцать было. Приписал год в документах, чтобы взяли. Не взяли — мать пришла в военкомат и устроила скандал. Потом, в сорок третьем, когда призвали, я уже и не рвался никуда. Просто пошел. Потому что надо.
Он стряхнул пепел в пустую консервную банку, служившую пепельницей.
— Там страшно, сынок. Очень страшно. Не так, как в кино. Не так, как в книжках. Там люди умирают по-настоящему. Кричат, зовут маму и умирают. И ты ничего не можешь сделать. И это с тобой навсегда останется. До конца жизни.
Юра слушал, глядя в стол.
— Но если ты решил, — продолжал отец, — значит, решил. Мужское слово — оно такое. Сказал — держи. Только матери не ври. И сам себе не ври. Не за орденами туда идут. Не за славой. А за тем, чтобы... — он запнулся, подбирая слова. — Чтобы те, кто дома, жили спокойно. Понял?
— Понял, пап.
Отец затушил папиросу, встал и, проходя мимо Юры, положил ему руку на плечо. Рука была тяжелая, мозолистая, пахнущая табаком и машинным маслом.
— Иди к матери. Скажи ей что-нибудь. Она у нас слабая.
Юра встал и пошел в спальню.
Мать сидела на кровати, скомкав в руках носовой платок. Глаза у нее были красные, распухшие. Увидев сына, она снова всхлипнула и отвернулась.
— Мам, — тихо позвал Юра, садясь рядом.
— Зачем, Юрочка? — прошептала она. — Зачем ты так? У тебя же вся жизнь впереди. Институт, работа, семья... Зачем туда, где стреляют?
Он не знал, что ответить. Все слова, которые он приготовил, казались сейчас глупыми и неуместными. «Интернациональный долг», «защита Родины», «продолжение традиций» — все это рассыпалось в прах перед заплаканными глазами матери.
— Я вернусь, мам, — сказал он наконец. — Обязательно вернусь.
Она обняла его, прижала к себе и заплакала в голос, как плакала, наверное, когда он был совсем маленьким и разбивал коленки.
— Ты только возвращайся, сыночек. Хоть каким. Хоть без рук, хоть без ног. Только живой.
Юра гладил ее по вздрагивающей спине и молчал. Он еще не знал, что вернется он именно таким — без ног, но живым. И что этот разговор, этот запах материнских духов «Красная Москва» и табачного дыма из кухни, этот свет вечерней лампы под зеленым абажуром он будет вспоминать много раз — в афганских горах, в ташкентском госпитале, в холодной московской квартире, когда вернется совсем другим человеком.
Но это все — потом.
А пока — весна восемьдесят второго. Ему семнадцать. Он только что подписал себе приговор, даже не подозревая об этом. И где-то там, за тысячу километров от Москвы, уже ждут его пыльные дороги Афганистана.
Глава 4. Ферганская учебка
Самолет приземлился в Ташкенте ранним утром, когда солнце только-только показалось из-за горизонта и окрасило верхушки тополей в розовый цвет. Юра прилип к иллюминатору, разглядывая чужую землю. С высоты она казалась плоской, выжженной, расчерченной на ровные квадраты хлопковых полей и прорезанной тонкими нитями арыков. Ничего похожего на родное Подмосковье с его перелесками, оврагами и петляющими речушками. Здесь все было прямым, геометрически правильным, подчиненным какой-то иной, незнакомой логике.
В салоне Ту-154 было душно и накурено, несмотря на таблички «Не курить». Призывники — человек сто пятьдесят, собранных со всего Союза, — вели себя по-разному. Кто-то спал, запрокинув голову и открыв рот. Кто-то нервно курил в хвосте, стряхивая пепел в жестяную банку из-под «Пепси», привезенную кем-то из Москвы. Кто-то громко, с наигранной бравадой, травил анекдоты про Штирлица и Чапаева. И лишь немногие, как Юра, молча смотрели в иллюминаторы, пытаясь разглядеть в проплывающей внизу земле знаки своей будущей судьбы.
Юра сидел у прохода, пристегнутый, хотя табло «Пристегните ремни» давно погасло. Рядом с ним дремал парень лет восемнадцати, светловолосый, с облупленным носом и выгоревшими бровями. Он представился еще в Шереметьево, когда они ждали посадки: Коля Рябов, из-под Рязани, колхозный тракторист. Коля был молчалив, но, когда говорил, его рязанский говор звучал мягко и как-то уютно, по-домашнему.
— Не боись, земляк, — сказал он Юре, заметив его волнение еще в аэропорту. — Прорвемся. Нас, рязанских, пуля не берет.
— А я не боюсь, — ответил Юра тогда.
— Ну и правильно. Чего бояться? Все равно ведь убьют, — Коля усмехнулся, но в усмешке этой не было веселья. Только спокойная, почти крестьянская фаталистичность.
Теперь Коля спал, уронив голову на плечо Юры, и тот не решался пошевелиться, чтобы не разбудить. От Коли пахло дешевым одеколоном «Шипр» и чем-то еще — может, молоком, может, сеном, — запахом, который Юра смутно помнил из детства, когда ездил с классом в подшефный колхоз на уборку картошки.
Самолет качнуло, и женский голос в динамиках объявил о начале снижения. Юра осторожно тронул Колю за плечо:
— Просыпайся. Прилетели.
Ташкентский аэропорт встретил их жарой. Не той мягкой, прогретой московской жарой, к которой Юра привык, а плотной, густой, как кисель, обжигающей легкие при каждом вдохе. Казалось, воздух здесь можно резать ножом и намазывать на хлеб. Пахло керосином, пылью, пряностями и чем-то сладковатым — не то дынями, не то переспелыми абрикосами.