Михаил Окользин – Цена Прощения (страница 2)
— Ваш сын на учете. Это позор на весь класс.
Мать молчала. Она научилась молчать там, где нужно было кричать, и кричать там, где нужно было молчать. А потом, уже в коридоре, схватила Алексея за плечо, прижала к себе и сказала так тихо, что он услышал только каждое третье слово:
— Ты... не виноват... мы... справимся.
Они не справились. Никто с этим не справлялся в девяносто шестом, когда страна трещала по швам, заводы вставали, мужики спивались, а дети донашивали отцовские плащи и питались макаронами без ничего. «Пустые макароны» — это было блюдо, которое Анфиса готовила три раза в неделю: отваривала рожки, солила, добавляла ложку подсолнечного масла, и всё. Алексей ненавидел макароны. Он хотел котлету, сосиску, хотя бы кусок хлеба с маслом — настоящее масло, а не маргарин из столовой. Но масла не было. Была надежда, что завтра будет лучше, но завтра не наступало.
Отец в это время умирал медленно, со вкусом, как засыхающее дерево — с корой, которая трескается, и сучьями, которые обламываются от ветра. Валерий Громов пил уже не для веселья — для забвения. Утром он просыпался с трясущимися руками, выпивал сто грамм «для сугреву», днем закусывал тем, что найдет в холодильнике, вечером допивался до чертиков и засыпал лицом в тарелку. Иногда он кричал по ночам. Кричал про шахту, про обрушение, про товарищей, которых завалило, про то, что он не успел, не дополз, не вытащил. Алексей слышал эти крики из-за ширмы и закрывал голову подушкой. Страшно было не от криков — страшно было от того, что он переставал жалеть отца.
В одиннадцать лет Алексей перестал бояться. Вообще. Он понял, что бояться нечего, потому что худшее уже случилось — он родился в этой квартире, в этом районе, в этой стране, которая разваливалась на куски, как гнилое яблоко. В школе его продолжали бить. Теперь уже не только старшеклассники — одноклассники тоже. Алексей Громов, «ученица» Громова (потому что фамилия созвучна с «громами», а он был тихим, незаметным, испуганным), стал мальчиком для битья. Его толкали в столовой, чтобы он уронил поднос с пюре и котлетой — единственной котлетой на неделю. Ему подкладывали кнопки на стул. Спрятали портфель, нашли через три дня в мужском туалете — порванный, в моче.
Алексей терпел ровно до того момента, пока не понял, что терпение — это форма согласия на насилие.
Однажды на большой перемене его зажали в углу спортзала четверо из параллельного класса. Самый наглый, Коля Ухов по кличке Ухо (за оттопыренные уши), схватил Алексея за ворот и спросил:
— Ты чё, Гром, мамке пожалуешься? Побежишь к инспектору своему?
— Не побегу, — сказал Алексей.
— А чё сделаешь?
— Вот чё.
Алексей ударил первым — в челюсть. Удар был корявый, не поставленный, но вложенный в него всем весом десятилетнего отчаяния. Ухо упал, ударился затылком о батарею, заорал. Остальные трое сначала опешили, потом набросились. Алексей бился как зверь — кусался, царапался, лягался, орал. Ему сломали палец на правой руке, разбили бровь, порвали ухо. Но трое тоже получили — синяки, ссадины, один даже заплакал и убежал в туалет.
Драку разняли физрук и завуч. Алексея и троих нападавших вызвали к директору.
— Кто начал? — спросил директор, лысый мужик с медалью на пиджаке.
— Я, — сказал Алексей.
— За что?
— За жизнь.
Директор посмотрел на завуча. Завуч посмотрела на физрука. Физрук развел руками. Алексея отправили к психологу — молодой женщине с книжками Фрейда на столе — которая спросила:
— Ты понимаешь, что насилие не решает проблем?
— Решает, — ответил Алексей, глядя на свой сломанный палец, который распух до размера сардельки. — Они больше не тронут.
Психолог вздохнула, записала что-то в блокнот и отпустила. Через месяц Алексей перестал ходить к ней — он сказал, что у него нет времени на разговоры, потому что надо помогать матери.
Отец умер в феврале девяносто восьмого.
Обычный вторник. Алексей вернулся из школы — двойка по математике, замечание по поведению — открыл дверь ключом, который висел на веревочке за косяком. В квартире пахло газом. Не так, когда плита включена, а по-другому — сладко, тяжело, тошнотворно. Алексей прошел на кухню. Отец сидел за столом, голова лежала на столешнице, рядом — пустая бутылка водки и рюмка, упавшая набок. Глаза открыты. Рука — неестественно вывернута.
Алексей не закричал. Он подошел, пощупал пульс — учили в школе на уроках ОБЖ, спасибо военруку дяде Васе. Пульса не было. Кожа была холодная и какая-то восковая, будто отца уже накрыло невидимым покрывалом, отделяющим живых от мертвых.
Он закрыл отцу глаза. Потом позвонил матери на работу.
— Мам, папа умер.
Тишина в трубке. Потом мамин голос — чужой, далекий:
— Я сейчас приеду.
Она приехала через час, потому что автобусы ходили плохо, а денег на такси не было. Зашла в квартиру, увидела мужа, подошла, погладила по голове, села на табуретку и заплакала — тихо, без звука, как плачут в больнице, когда умирает пациент, которого ты спасала две недели, а он все равно умер.
Похороны были скромными — гроб из неструганых досок, кладбище на окраине Челябинска, могильщики с красными носами, батюшка из церкви на Северо-Западе, который что-то бормотал про царствие небесное. На поминках собрались соседи — тетя Галя из магазина, дядя Саша, бывший зек, еще несколько мужиков с шахты, которые работали с отцом. Пили водку, вспоминали Валерия: «Хороший был мужик, царствие ему небесное. До аварии. А после — сам не свой».
Алексей не пил. Ему было двенадцать, и он смотрел на гроб, в котором лежал человек, заменивший ему сначала отца, потом боль, потом пустоту. Он не плакал. Он решил, что больше никогда не будет плакать. Никогда. Мужчины не плачут — мужчины делают дела.
Мать после похорон изменилась. Она стала меньше спать — часа по три, по четыре в сутки — и больше работать. Смена в морге, потом подработка уборщицей в школе, потом ночные дежурства в больнице. Она таяла на глазах, как свечка, которую поставили на сквозняк. Алексей видел, как исчезают килограммы, как появляются синяки под глазами, как руки дрожат от усталости. И ничего не мог сделать. Мог только мести полы, мыть посуду, варить макароны, следить, чтобы мать съела хоть ложку супа.
В тринадцать его исключили из школы.
Нет, не исключили — «перевели в вечернюю школу по семейным обстоятельствам». Формулировка звучала красиво, но на деле означала: Алексей Громов, ученик седьмого класса, не появлялся на уроках три недели. Потому что мать слегла.
Анфиса Петровна Громова свалилась с пневмонией — двусторонней, тяжелой, на грани летального исхода. Ее положили в ту самую больницу № 6, где она работала санитаркой, в палату, где лежали такие же, как она, — измотанные, недокормленные, без иммунитета. Алексей приходил каждый день после «уроков» (которых не было) и сидел у ее кровати, держа за руку. Женщины в палате — тетя Зина с раком легких, баба Шура с сердечной недостаточностью, молодая девушка Катя после аборта — сначала его жалели, потом привыкли, потом стали прятать для него печенье и конфеты, которые давали в столовой.
— Сынок, ты бы в школу ходил, — сказала мать на пятый день, когда жар немного спал.
— Я после школы, мам.
— Ты не в школе сейчас.
— Я с тобой.
Мать заплакала — тихо, в подушку, чтобы Алексей не слышал. Но он слышал. Он слышал всё.
Через неделю в палату пришла социальный работник — полная женщина с блокнотом и казенной улыбкой. Она долго разговаривала с матерью, потом вышла в коридор, села на скамейку рядом с Алексеем и сказала:
— Ты знаешь, что твоя мать не справляется?
— Справляется, — сказал Алексей.
— Не справляется. Она больна. У нее нет денег. Она не может работать. Она не может за тобой смотреть.
— Я сам за собой смотрю.
— По закону, — социальный работник вздохнула, — дети не могут смотреть за собой. Дети должны жить в семье, где их кормят, одевают и водят в школу.
— Меня кормят. Одевают. В школу я сам хожу.
— Ты не ходишь в школу три недели, Алексей. Твоя мать написала заявление, что не справляется с воспитанием. Это называется — «отказ от родительских прав».
Мир рухнул не в тот момент, когда Алексей услышал эти слова. Мир рухнул раньше — когда отец умер, когда мать заболела, когда он понял, что от него ничего не зависит. Но осознание пришло именно сейчас, на больничной скамейке, в запахе хлорки и лекарств.
— Не откажется, — сказал Алексей.
— Уже отказалась.
— Неправда.
— Подписи есть. Экспертиза. Все по закону.
Алексей вскочил, вбежал в палату, упал на колени перед кроватью матери, схватил ее за руку. Анфиса лежала с закрытыми глазами, но он знал — она не спит.
— Мам, это правда?
Молчание.
— Мам?
— Правда, Лёша.
— Почему⁈
Мать открыла глаза. В них была такая усталость, что Алексей испугался. Он никогда не видел у матери такого взгляда — пустого, выжженного, как поле после пожара калины.
— Потому что я умираю, сынок. Не сегодня. Не завтра. Но умираю. А тебе жить. В детдоме тебя накормят. В школу отправят. Кем-то станешь.
— Я не хочу в детдом.
— Никто не хочет. Но там лучше, чем со мной.
— Ты не умираешь.