18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Михаил Окользин – Рябиновый дождь (страница 3)

18

Кофе готов. Я наливаю его в любимую чашку — белую, с трещиной на ободке, подарок мамы на тридцатилетие. Сажусь за стол. За окном октябрь. Светает медленно, неохотно, словно солнце тоже не хочет идти на работу. Двор пуст. Только голуби топчутся у помойки да чья-то «Газель» прогревается, выпуская сизый вонючий дым.

Я пью кофе. Думаю о том, что сегодня среда. Среда — день родительского собрания. Галина Петровна снова будет рассказывать про падение уровня успеваемости и про то, что «дети не читают». Я буду сидеть за учительским столом, смотреть на родителей (такие же уставшие лица, как у меня, только с айфонами подороже), и думать: «Господи, какая же это всё чушь. Какая чушь».

А потом я вспоминаю, что в четверг у Яны в колледже какой-то открытый урок, и меня просили прийти. «Мама, только не в этом своём сером балахоне, умоляю. Ты же не на похороны идёшь». Я смотрю на свой серый свитер. Балахон. Да, наверное. Удобный. Тёплый. Бесформенный. Идеальное описание моей жизни.

Я допиваю кофе. Ставлю чашку в раковину. Иду в коридор, к шкафу. Открываю дверцу. Слева висят мои вещи. Справа — Андрея. Мои вещи занимают одну пятую пространства. Остальное — его куртки, его костюмы, его джинсы. Он говорит: «У меня работа представительская, Лёль, я должен выглядеть». Я не спорю.

Я перебираю свои вещи. Серый свитер. Чёрная водолазка. Ещё одна чёрная водолазка. Джинсы с вытянутыми коленками. Юбка, которую я не надевала со времён Яниного выпускного. И вдруг — оно.

В самом углу, задвинутое за вешалку с зимним пуховиком, висит платье. Бирюзовое. Я купила его год назад, в торговом центре, одна, случайно. Просто зашла в магазин, увидела витрину, и что-то внутри меня сказало: «Возьми». Я взяла. Принесла домой. Повесила в шкаф. И ни разу не надела. Потому что струсила. Потому что Андрей сказал бы: «Как попугай». Потому что я сама себе сказала: «Куда тебе? Ты же учительница. Ты же мать. Ты же взрослая женщина. Куда тебе в бирюзовом?».

Я трогаю ткань. Она гладкая, прохладная, чуть скользкая. Цвет — яркий, почти вызывающий, как небо в детстве, когда ещё не было этого вечного питерского грифеля над головой. Я снимаю платье с вешалки. Держу перед собой. Смотрю в зеркало в прихожей.

Женщина в сером свитере держит перед собой бирюзовое платье. Женщина с тенями под глазами и холодными руками. Женщина, которая уже забыла, каково это — хотеть что-то надеть.

Я кладу платье обратно. Не сегодня. Сегодня среда. Родительское собрание. Не сегодня.

Но в четверг. В четверг я пойду к Яне в колледж. И я надену его. Я надену это чёртово платье, даже если мир рухнет.

Я закрываю шкаф. Перфоратор за стеной снова оживает. Андрей в спальне переворачивается на другой бок и бормочет во сне: «Лёль, кофе...».

Я не отвечаю. Я иду в прихожую, надеваю сапоги, пальто, беру сумку. Выхожу в подъезд. Там пахнет кошками, сыростью и чужим ремонтом. Лифт не работает. Я спускаюсь пешком, считая ступеньки. Восемнадцать. Девятнадцать. Двадцать.

На улице моросит дождь. Я поднимаю воротник и иду к остановке. Маршрутка подъезжает через семь минут. Я сажусь у окна, прижимаюсь лбом к холодному стеклу и смотрю, как мимо проплывают серые дома, серые деревья, серые люди.

«И это всё?» — спрашиваю я себя.

«Пока да», — отвечаю я себе.

«Но завтра будет четверг. И в четверг я надену бирюзовое платье».

Почему эта мысль кажется мне революцией? Я не знаю. Но я держусь за неё, как за поручень в трясущейся маршрутке. Держусь и не отпускаю.

Глава 4. Инвентаризация нежности

2025 год. Та же среда. Школа. Учительская. Вечер.

Родительское собрание начинается в семь. Я прихожу в шесть, чтобы разложить на партах бланки с оценками и подготовить кабинет. Кабинет русского языка и литературы, номер двадцать четыре. В углу — портрет Пушкина, засиженный мухами ещё в прошлом десятилетии. На подоконнике — фикус, который я поливаю раз в неделю и который, вопреки всему, живёт. Наверное, он единственный в этой школе, кому хорошо. Ему не надо сдавать отчёты, не надо заполнять электронный журнал, не надо улыбаться родителям, чьи дети пишут «девчёнка» через «ё» и искренне не понимают, почему это ошибка.

Я расставляю стулья. Двадцать четыре штуки. В прошлом году было двадцать шесть. Двое ушли в колледж после девятого. Мама одного из них, Света Терещенко, написала мне в личку: «Елена Дмитриевна, спасибо вам за всё. Артёмка говорит, вы единственная, кто не орал». Я хотела ответить: «Я не ору, потому что у меня нет сил орать, а не потому что я хорошая». Но не ответила. Поставила смайлик. Смайлик — это современная форма вежливого вранья.

В коридоре слышны шаги. Это Галина Петровна, завуч. Она всегда ходит так, словно под каблуками у неё не линолеум, а чьи-то кости. Стук-стук-стук. Дверь открывается.

— Елена Дмитриевна, вы уже здесь? Похвально.

— Здравствуйте, Галина Петровна.

— Родители начнут подходить через полчаса. У вас всё готово? Бланки? Журнал?

— Всё готово.

— И ещё. Поступила жалоба от Сорокиной. Ей показалось, что на прошлом собрании вы были... как бы это сказать... недостаточно вовлечены.

Я смотрю на Галину Петровну. У неё на подбородке пробивается седой волос, и она его не выщипывает, потому что считает, что возраст — это достоинство. На ней коричневый костюм советского покроя, который она носит, кажется, с момента основания школы. От неё пахнет валерьянкой и дешёвым дезодорантом. Она — живой памятник эпохе, когда учитель был «второй матерью» и мог дать подзатыльник, не опасаясь прокуратуры.

— Недостаточно вовлечены, — повторяю я. — Это как?

— Вы смотрели в окно, когда она рассказывала о проблемах Милены с почерком.

— У Милены нет проблем с почерком. У Милены проблемы с тем, что она пишет в тетради тексты песен вместо диктанта.

— Вот об этом и речь, Елена Дмитриевна. Вы должны быть вовлечены. Родитель должен чувствовать, что его ребёнок — центр вашей вселенной.

Я молчу. Я думаю о том, что моя вселенная уже много лет вращается вокруг чужих детей, и в этой вселенной не осталось места ни для меня, ни для моих стихов, ни для кофе по утрам в тишине. Я думаю о том, что слово «вовлечена» звучит как медицинский диагноз. «У неё синдром недостаточной вовлечённости. Не лечится. Рекомендован покой и увольнение по собственному желанию».

— Я учту, Галина Петровна.

— Уж учтите, Елена Дмитриевна. Времена сейчас такие. Либо ты вовлечён, либо тебя нет.

Она выходит. Стук-стук-стук. Кости хрустят под каблуками. Я сажусь за учительский стол. Открываю журнал. Закрываю. Смотрю на портрет Пушкина. Александр Сергеевич смотрит на меня с укоризной. Ему легко. Он уже всё написал. Ему не надо вовлекаться.

В семь начинают подходить родители. Они заползают в кабинет, как сонные мухи в банку с вареньем. У них усталые лица, мятые блузки, телефоны, приклеенные к ладони. Они садятся за парты, и я вдруг вижу в них их детей. Те же жесты. Та же скука в глазах. Та же привычка сутулиться, когда не хочется отвечать у доски.

Я говорю. Что-то про успеваемость. Что-то про важность чтения. Что-то про то, что «литература формирует душу». Последнее — враньё. Литература не формирует душу, если душа уже сформирована Тик-Током и сериалами про вампиров. Литература — это оружие, которое ты приносишь на войну с пустотой. Но им всем не нужна война. Им нужен покой. Им нужны хорошие оценки, чтобы ребёнок поступил на бюджет, и чтобы не вызывали к директору.

Мой голос звучит ровно, монотонно, как шум вентиляции. Я смотрю поверх голов. В окне — темнота и редкие огни соседней многоэтажки. Я смотрю на эти огни и думаю о том, что где-то там, в одной из квартир, живёт женщина, которая сейчас, в эту самую минуту, надевает бирюзовое платье и выходит в ночь. И ей плевать на вовлечённость. Ей плевать на почерк Милены Сорокиной. Она живёт.

А я сижу здесь. В кабинете номер двадцать четыре. Под портретом засиженного мухами Пушкина. И говорю про деепричастные обороты.

Собрание заканчивается в восемь. Родители расходятся, оставляя после себя запах уличной сырости и фантомную тяжесть невысказанных претензий. Я собираю бланки. Гашу свет. Выхожу в коридор.

У выхода из школы меня ловит Сорокина. Мама Милены. У неё лицо человека, который всю жизнь ждал, что с ним случится чудо, но чудо так и не случилось, и теперь она мстит миру мелкими жалобами.

— Елена Дмитриевна, можно вас на минуточку?

— Да, конечно.

— Я хотела уточнить насчёт внеклассного чтения. Милена говорит, вы задали им «Грозу» Островского. Это обязательно? Ей тяжело. Она не понимает язык. Может, что-то попроще? Ну, там, Пелевина?

Я смотрю на Сорокину. Милена не понимает язык Островского. Интересно, а язык XXI века она понимает? Тот, на котором говорят в родительских чатах: «скиньте дз», «ок», «спс». Тот, на котором молчат люди, прожившие вместе двадцать лет.

— «Грозу» можно заменить на «Вишнёвый сад», — говорю я. — Чехов попроще. Но это обязательно, к сожалению. Программа.

— А может... может, фильм посмотреть? Там же есть экранизация?

— Есть. Но читать всё равно надо. Хотя бы по диагонали.

— Спасибо, Елена Дмитриевна. Вы так понимаете. Редкий учитель сейчас понимает.

Она уходит. Я стою у дверей школы и смотрю ей вслед. Она садится в машину, заводит мотор, уезжает. И я вдруг понимаю, что она сказала правду. Я понимаю. Я понимаю Милену, которой тяжело читать Островского. Я понимаю Сорокину, которая хочет, чтобы её дочери было полегче. Я понимаю Галину Петровну, которая носит советский костюм и верит в вовлечённость. Я всех понимаю. И от этого понимания мне хочется выть.