18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Михаил Окользин – Рябиновый дождь (страница 5)

18

Я замерла. В этом смехе было что-то, чего я не слышала много лет. Нет, не так. Что-то, чего я не слышала никогда. В нашем доме смеялись по-другому. Андрей — громко, утробно, с перекатами в кашель, над чужими падениями в «ВкВидео». Я — редко, сдержанно, прикрывая рот ладонью, словно извиняясь за несанкционированную радость. Яна — не смеялась, а хихикала, уткнувшись в телефон, реагируя на мемы, которые я не понимала. А этот парень смеялся так, будто у него внутри был неиссякаемый источник лёгкости. Будто тяжесть мира не имела к нему никакого отношения.

Девушки рядом с ним тоже смеялись, но иначе — они смеялись с ним, а он смеялся из себя. Это была огромная разница. Я стояла и смотрела, как он смеётся, и вдруг почувствовала странное жжение в груди. Не влюблённость. Нет. Зависть. Острую, почти физическую зависть к человеку, который умеет так смеяться. К человеку, для которого мир — не череда обязанностей, а пространство для радости.

Он перестал смеяться и вдруг повернул голову в мою сторону. Капюшон чуть сдвинулся, и я увидела лицо. Молодое, совсем молодое. Лет восемнадцать, может, девятнадцать. Тёмные глаза, широкие скулы, рот, который ещё не разучился улыбаться просто так. Лёгкая небритость — не стильная, а подростковая, неумелая. Волосы тёмные, вьющиеся, выбиваются из-под капюшона.

Он посмотрел на меня. Прямо. Без стеснения, без вызова, без оценивания. Просто посмотрел, как смотрят на явление природы — на дерево, на облако, на лужу после дождя. С интересом, но без ожиданий. И вдруг улыбнулся. Не так, как смеялся до этого, а иначе — мягче, тише, почти интимно. Уголки губ дрогнули, глаза сощурились, и в них запрыгали чёртики.

— А вы похожи на жену Блока в молодости, — сказал он. Голос у него оказался ниже, чем я ожидала. С хрипотцой. — Только современнее. Без этих жутких кружевных воротников.

Я не нашлась что ответить. Я — филолог, учитель русского и литературы, человек, который двадцать лет объяснял детям разницу между ямбом и хореем, — стояла и молчала, как девятиклассница, которую вызвали к доске, а она не выучила урок. Жена Блока. Любовь Дмитриевна Менделеева. Дочь великого химика, жена великого поэта, женщина, которую он сначала боготворил, а потом возненавидел. Женщина, которая пережила его на четыре десятилетия и умерла в забвении, в чужой квартире, с чужими людьми. Он сказал — «похожи». Что он имел в виду? Усталые глаза? Бледность? Ощущение, что жизнь прошла мимо? Или просто неуклюже пытался сделать комплимент учительнице своего друга?

— Спасибо, — выдавила я. Голос прозвучал хрипло, как будто я только что проснулась.

— Не за что. Это не комплимент, это наблюдение. — Он снова улыбнулся, на этот раз шире, и капюшон окончательно свалился с головы. — Вы к кому-то пришли? Тут обычно посторонних не бывает. Охрана на входе злая, как цербер.

— К дочери. Яна Грачева. Второй курс.

— А-а-а, Яна. Знаю. Мы в параллельных группах. Я Никита. — Он сделал шаг вперёд и протянул руку. Не как взрослому — «здрасьте, Елена Дмитриевна», а как равной. Как будто мы встретились на вечеринке, и он просто знакомится.

Я пожала его руку. Ладонь оказалась тёплой, сухой, с чуть шершавой кожей. На запястье — плетёный браслет из каких-то цветных ниток с болтающейся буквой «N». Я смотрела на этот браслет, и меня вдруг накрыло абсурдностью момента. Я, сорокадвухлетняя женщина, в бирюзовом платье, в коридоре колледжа, жму руку восемнадцатилетнему парню, который только что сравнил меня с женой Блока. И в груди, под бирюзовой тканью, билось сердце. Быстро. Громко. Как будто я бежала по лестнице или только что избежала аварии.

— Елена Дмитриевна, — сказала я, и мой голос прозвучал слишком официально, как на родительском собрании.

— Я запомню, — кивнул он. — А я Никита. Без отчества, если можно. Отчество меня старит лет на двадцать, а мне пока рано.

Девушки за его спиной захихикали. Одна из них — рыжая, с пирсингом в носу, — дёрнула его за рукав: «Никитос, ну мы идём или нет? Курить охота». Он отмахнулся: «Идите, я догоню». Девушки, переглянувшись, пожали плечами и скрылись за дверью пожарной лестницы. Мы остались вдвоём в пустом коридоре.

— Вы курите? — спросил он вдруг.

— Уже много лет нет. Бросила, когда родила дочь.

— А хотите?

Я хотела. Вдруг, неожиданно, остро, до дрожи в пальцах. Запах табачного дыма, который я не чувствовала пятнадцать лет, вдруг ожил в памяти. Общага. Подоконник. Андрей, который ещё не стал «мужем», а был просто Дроном в малиновом пиджаке. Я курила тонкие «Vogue», он — «Приму». Мы сидели на подоконнике, и дым смешивался с паром от пельменей в алюминиевом ковше. И это было счастье. Последнее чистое, незамутнённое счастье, за которое не нужно было платить усталостью и компромиссами.

— Хочу, — сказала я, и это «хочу» прозвучало как признание в чём-то запретном. Как будто я созналась не в желании закурить, а в чём-то гораздо более важном и опасном.

Никита кивнул на дверь пожарной лестницы.

— Пойдёмте. Там никто не ходит, кроме курильщиков и прогульщиков. А прогульщики сейчас на парах.

Я пошла. Сама не знаю почему. Платье, бирюзовое, намокало от сквозняка. Каблуки стучали по линолеуму коридора. В ушах шумело. Я шла за парнем в чёрном худи, которому было лет на двадцать пять меньше, чем мне, и чувствовала, как внутри меня, в самой глубине, там, где хранятся нетронутые запасы глупости и храбрости, что-то медленно открывается. Как дверь, которую никто не открывал много-много лет. Петли скрипят. Пыль летит в глаза. Но сквозь щель пробивается свет. Слабый, дрожащий, но свет.

Пожарная лестница оказалась узкой, с облупившейся краской на перилах и запахом сырого бетона. Никита достал из кармана пачку «Winston» — синюю, мятую, — вытряхнул сигарету, протянул мне. Я взяла. Пальцы дрожали. Он щёлкнул зажигалкой. Огонёк заплясал в сквозняке. Я наклонилась, прикурила, затянулась.

Дым ударил в горло, в лёгкие, и я закашлялась. Громко, безобразно, до слёз. Никита засмеялся — тем самым смехом, который я услышала в коридоре. Но теперь он смеялся не над жизнью вообще, а надо мной, и в этом смехе не было ни капли насмешки. Только тепло.

— Отвыкли, Елена Дмитриевна?

— Отвыкла, — прохрипела я, вытирая слёзы.

— Ничего. Сейчас пройдёт. Вы просто давно не делали то, что хотите. Организм сопротивляется.

Я затянулась ещё раз. Осторожнее. Дым наполнил рот, горло, лёгкие. Голова чуть закружилась. Я прислонилась к холодной стене лестничной клетки и закрыла глаза. И в этой темноте, под закрытыми веками, вдруг стало спокойно. Как будто я наконец-то перестала притворяться той, кем не являюсь. Как будто эта сигарета, этот парень, этот бирюзовый цвет — всё это было частью какого-то плана, который я не составляла, но который разворачивался сам собой.

— Бальмонт или Брюсов? — спросил вдруг Никита.

— Что?

— Жена Блока — это понятно. А из поэтов Серебряного века вам кто ближе? Бальмонт или Брюсов?

Я открыла глаза. Он стоял напротив, курил, пускал дым в потолок и смотрел на меня. Не как ученик на учителя. Не как молодой мужчина на женщину старше. А как человек, которому действительно интересно. Бальмонт или Брюсов. Господи, когда меня в последний раз спрашивали о поэзии Серебряного века? На открытом уроке? На защите диплома? Нет. Андрей за двадцать лет брака ни разу не спросил меня, что я думаю о Блоке. О Бродском. О Цветаевой. Ему это было не нужно. Ему нужно было, чтобы я варила борщ, проверяла тетради и не задавала лишних вопросов.

— Бальмонт, — сказала я. — Брюсов слишком холоден. Слишком рассудочен. А Бальмонт... он дышит. У него стихи живут, а не стоят в строю.

— Блин. — Никита стукнул себя по лбу. — Я их путаю всё время. Вот есть же стих: «Я хочу быть дерзким, я хочу быть смелым, из гроздей виноградных венки заплетать». Это чьё?

— Бальмонт.

— А, ну вот! Значит, я в точку. Я люблю Бальмонта. Только думал, что это Брюсов. Спасибо, Елена Дмитриевна. Вы меня просветили. Я не тупой, я просто неусидчивый.

Он улыбнулся. Широко, открыто, как ребёнок, который только что разобрался с трудной задачей и гордится собой. И я вдруг поймала себя на том, что улыбаюсь в ответ. Не дежурно, не вежливо, а по-настоящему. Мышцы лица, ещё утром забывшие, как это делается, вдруг вспомнили.

— Вы не тупой, — сказала я. — Вы просто ещё не всё прочитали.

— Я прочитаю. Я обещаю. Если вы посоветуете, с чего начать.

— С «Ясеня». Есть такое стихотворение у Бальмонта. Начинается: «Я в этот мир пришёл, чтоб видеть Солнце...»

— «...а если день погас, я буду петь, я буду петь о Солнце в предсмертный час». — Он закончил строфу, и в его голосе не было фальши. Он читал не как школьник на уроке, а как человек, который действительно слышит эту музыку.

Я замерла. Сигарета дотлела до фильтра, обожгла пальцы. Я бросила её в жестянку из-под консервов, служившую пепельницей. Никита тоже затушил свою. В лестничном пролёте повисла тишина. Только где-то далеко, за стенами, гудел город. Маршрутки, перфораторы, чужая жизнь. А здесь, на пожарной лестнице старого училища, было тихо и странно хорошо.

— Мне пора, — сказала я. Голос прозвучал глухо, словно я не хотела этого говорить.

— Жаль. — Он сунул руки в карманы худи. — С вами интересно, Елена Дмитриевна. Вы не как все эти... которые вокруг. Вы молчите, но в вашем молчании есть что-то такое. Как в стихах. Пауза, после которой самое главное.