Михаил Исаковский – На Ельнинской земле (страница 77)
На территории земской больницы я и поселился в середине августа семнадцатого года, после того как перевелся в ельнинскую гимназию. И не только поселился, но стал и полным иждивенцем больницы: Михаил Иванович Погодин договорился с заведующим больницей Ендржеевским, чтобы тот устроил меня на квартиру где-либо возле больницы и чтобы я бесплатно получал в больнице питание. Ендржеевский все так и сделал: он распорядился, чтобы больничная кухня кормила меня, а жить я стал в его, Ендржеевского, квартире, расположенной на больничном дворе. Для меня, таким образом, сделали максимум того, что можно было сделать вообще.
Я оказался примерно в таком же положении, как когда-то в Москве в дни моего пребывания в лазарете «Трудовое братство». В Ельне, однако, все было значительно сложней и хуже, чем это могло показаться спервоначалу.
Начать хотя бы с того, что вряд ли кто-либо и когда бы то ни было жил в той маленькой коридорообразной комнате, которую мне предоставили: она просто не предназначалась для жилья и практически не годилась для него. Это была заурядная прохладная комнатушка, состоявшая, образно выражаясь, из одного окна и нескольких дверей.
Я не говорю уже о том, что через нее по многу раз в день в одну и другую сторону проходили и сам Ендржеевский, и члены его семьи. Это еще полбеды. А сколько раз приходили и уходили служащие больницы, а также знакомые Ендржеевского и незнакомые, даже больные, которым, казалось, совсем незачем было ходить на квартиру заведующего. Я сосчитал, что один только пленный австриец Ганс (из числа работающих в больнице), в обязанность которого входило носить из кухни на квартиру Ендржеевского завтраки, обеды и ужины, а также топить у него печи, проходил через мое обиталище — если считать туда и обратно — не менее четырнадцати раз в день! Практически я все время находился «на людях» и у меня не было ни одного часа, когда я смог бы остаться один. Исключение составляли разве только часы ночные, но и то не всякую ночь.
Все это настолько выводило меня из терпения, что я не мог уже оставаться дома и бежал куда попало: то, неизвестно зачем, в город, то угрюмо бродил возле кладбища, то подолгу стоял на берегу Десны, глядя на медленно текущую воду и в то же время ничего не видя.
Ендржеевский вполне мог бы прекратить или, в крайнем случае, сократить хождения к нему на квартиру. Но он, по-видимому, считал, что так и должно быть. А возможно, ему даже нравилось, что все идут именно к нему, что всем он нужен, ибо по своему характеру Ендржеевский был человеком общительным, отзывчивым и к людям относился всегда благожелательно. Ну а обо мне он, наверно, просто не подумал. Напомнить же ему о себе я не посмел.
Была и другая заноза, которую я — увы! — тоже должен был терпеть безмолвно и смиренно.
Одна из дверей моей комнаты вела в квартиру, где жил со своею женою военный врач по фамилии, кажется, Левинсон. Правда, дверью этой не пользовались: она была забита гвоздями, и возле нее, придвинутая вплотную, стояла железная больничная койка, на которой я спал. Но стена была такая ненадежная, а дверь такая тонкая, что не могли помочь никакие гвозди: я слышал буквально все, что делалось в квартире Левинсонов.
Больше всего страдал я от жены военврача. По целым дням она изнывала от ничегонеделания, и, по-видимому, единственным ее развлечением и увлечением была игра на пианино и пение модных в то время романсов под собственный аккомпанемент. Правда, ни петь, ни играть она не умела, она только пыталась играть и петь, но это уже не имело никакого значения.
В те дни я впервые и услышал такие романсы, как «Ты сидишь у камина и смотришь с тоской», «Ямщик, не гони лошадей», «Отцвели уж давно хризантемы в саду», ну и другие, конечно. И так как слышимость была отличная, без помех, то я не только услышал, но и — совершенно без всяких усилий — запомнил некоторые романсы.
Чаще других из-за стены до меня доносился «военный» романс об усачах-гусарах:
Я имел удовольствие слушать этот романс ежедневно по нескольку раз. По нескольку раз в день исполнялась и песенка о том, как плохо живется женам прапорщиков:
Может быть, это, по выражению одного газетного корреспондента, «буйство в квартире, производимое путем игры на пианино с одновременным подпеванием», я воспринял бы гораздо спокойнее, если бы не прибавилось нечто другое. Это нечто заключалось в том, что почти ежедневно жена военврача собирала у себя гостей. Собрания были настолько многолюдны, настолько шумны и крикливы, что не шли ни в какое сравнение ни с игрой на пианино, ни «с одновременным подпеванием». Да и расходились гости всегда очень поздно — не раньше двух часов ночи. И пока они, бывало, не разойдутся по домам, заснуть я не мог. А между тем в семь часов утра уже надо было вставать.
Я, таким образом, почти никогда не высыпался. И на чем свет стоит ругал эту бездельницу Левинсон.
Вначале совсем неловко получалось и с больничным питанием. Когда я приходил на кухню, чтобы пообедать или поужинать, кто-либо из работающих там обязательно начинал допрашивать меня: а кто я такой, что больница обязана меня кормить, кто и почему распорядился давать мне еду из больничной кухни, ну и все другое. При этом я, наверно, и бледнел, и краснел, и, отвечая на недобрые вопросы, путался в словах. И есть мне совсем уже не хотелось. Было обидно, что работники кухни отлично знают все и без допросов и что допрашивают они лишь для того, чтобы поставить меня в неловкое положение, чтобы малость поиздеваться надо мной[16].
По этим причинам я иногда и вовсе не ходил обедать либо ужинать. Обходился так. А если были деньги — земская управа все еще выплачивала мне двадцатирублевую стипендию, — то шел в столовую, единственную в городе столовую, которую содержал владелец ельнинской гостиницы, и чем придется обедал там.
При удобном случае я, однако, рассказал Ендржеевскому, как ехидничают некоторые работники кухни, когда я прихожу туда. Тот помолчал немного, подумал и дал совет:
— А ты не ходи на кухню. Скажи Гансу, чтобы он носил тебе еду. Он же носит мне, ну, заодно принесет и тебе.
И я действительно договорился с Гансом, хотя мы долго не могли понять друг друга, поскольку Ганс не умел говорить по-русски, а я по-немецки. Но договорился. Ганс даже достал где-то вторые судки — специально для меня. И я, таким образом, избавился от неприятных, унизительных хождений на кухню.
Впрочем, благоденствие мое оказалось недолговечным. Ганс начал вести себя очень странно: то принесет мне еду, то вдруг «забудет» или сошлется на то, что у него отобрали судки и носить теперь не в чем. Находились, разумеется, и другие причины. А в общем-то, все, по-видимому, объяснялось просто: он понял, что я в больнице никто, так себе, сбоку припека и что со мной поэтому можно не церемониться. Так он и делал: то принесет, то не принесет. И я сплошь и рядом голодал.
Железная дорога Смоленск — Козлов (тогда ее называли Рязано-Уральской) проходила возле самой Ельни. Некоторые улицы своими концами почти упирались в железнодорожную насыпь. А насыпь эта с двумя протянутыми по ней рельсами как бы подчеркивала город снизу, как бы подводила некий итог ему и обозначала, что за ней ничего городского больше уже нету.
На самом деле это так и было: за железнодорожной насыпью сразу же начинался обширный луг, а за ним где-то уже вдали угадывался лес.
Впрочем, было одно исключение: за железной дорогой стояло неуклюжее, серо-грязного цвета каменное здание ельнинской тюрьмы. И, глядя на нее, казалось, что Ельня не захотела принять в свою семью этот мрачный дом, поэтому он и остался стоять в стороне, стоять в полном одиночестве и будучи как ножом отрезан от города стальными рельсами.
Так было до первой мировой войны. А когда война началась, в Ельне уже по ту сторону железнодорожной насыпи, где находилась тюрьма, выросло столько деревянных бараков, что образовался словно бы второй город, город, построенный специально для солдат. К осени семнадцатого года, о которой я рассказываю, солдат в барачном городе было, пожалуй, никак не меньше, чем жителей в Ельне. Причем говорили — и я не раз это слышал, — что в бараках расквартированы польские легионеры. Их в Ельне определенно побаивались, потому что вели себя они весьма своевольно, нашему командованию подчинялись лишь относительно, с местными властями были не в ладу. Конечно, и воевать они не хотели. И все настойчивее начинали требовать, чтобы их отправили на родину — в Польшу.
Вот тут и произошел один весьма диковинный для меня случай, о котором я сейчас и расскажу.
…Перед заходом солнца я однажды возвращался домой. Несмотря на осень, вечер был теплый, а в небе ни облачка.
В город и обратно я ходил обычно по железнодорожной насыпи, по самому краю ее, где пролегала узкая, но утоптанная тропинка. Так было и на этот раз. По Александровской улице[17] я вышел к железной дороге и, повернув налево, направился в сторону больницы. Слева от меня была Ельня, а справа барачный городок, обнесенный колючей проволокой. Его строения, сколоченные из сосновых досок, еще не потеряли своей свежести и ярко желтели под заходящим солнцем.