реклама
Бургер менюБургер меню

Михаил Исаковский – На Ельнинской земле (страница 66)

18

В то время представление о революциях было у меня довольно смутным. Во всяком случае, я не очень-то понимал, что революции бывают разные и не всякая революция есть благо для народа.

Кое-что — правда, очень немногое — я читал и знал из устных рассказов о революционных организациях, существовавших в России в разное время, о революционерах, которые во имя свободы, во имя революции готовы были пойти на все, даже на виселицы, не говоря уже о тюрьмах и ссылках. И постепенно у меня сложилось убеждение, что цель революции в России только одна. Это свержение царя, уничтожение самодержавного строя. Ведь именно этого хотели, этого добивались, к этому стремились все революционеры, о которых мне было хоть что-либо известно. Ну и я тоже считал, что только царь — в данном случае Николай Второй — и поставленные им правители виноваты во всех народных бедствиях, они главная причина того, что народ наш живет так плохо, так невыносимо трудно.

Поэтому понятно, что Февральскую революцию я воспринял как ту долгожданную перемену в жизни народа, больше и значительней которой, по моим тогдашним понятиям, не могло и быть.

В самом деле, ведь царь свергнут с престола, и управлять страной отныне будут представители народа. Чего же лучше?

Конечно, мне никто не подсказал тогда, что мое представление о Февральском перевороте неверно, что Февральская революция — это всего лишь революция буржуазно-демократическая, что бывают еще революции пролетарские. Об этом я узнал гораздо позже.

12 марта (по старому стилю) в Смоленске хоронили Вачагана Меликьяна. Я ничего не знал об этом человеке, никогда не видел его, не разговаривал с ним. И только во время похорон мне кто-то рассказал, что В. Меликьян — армянский революционер, что только в день Февральского переворота рабочие освободили его из смоленской каторжной тюрьмы. А умер он от туберкулеза, не прожив и двух недель после выхода на волю. И хотя смерть пришла своим естественным путем, все говорили, что Меликьян — жертва царизма, что это царизм убил, удушил его своей кровавой рукой. Конечно, по существу, это так и было. И именно поэтому собралось огромное количество людей, около пяти тысяч человек, чтобы проводить В. Меликьяна в последний путь…

К колоннам людей, в полном молчании шедшим за гробом, я присоединился в то время, когда процессия двигалась по Вознесенской улице[12].

Над гробом голубело какое-то уж очень чистое небо и светило особенно яркое солнце. Но было морозно. И очень-очень тихо. Так тихо, будто в городе все умерло. И на фоне тишины, если, конечно, обратить на это внимание, слышалось лишь поскрипывание снега под тысячами мерно шагавших ног. А потом вдруг где-то впереди, там, где на руках несли покрытый кумачом гроб, возникла многоголосая, плавная и широкая, но до слез, до боли скорбная песня:

Замучен тяжелой неволей…

И для меня уже больше-ничего не существовало, кроме этой поразительной песни, о которой я раньше не знал ровным счетом ничего. Песня производила тем большее впечатление, что пел ее многочисленный и очень слаженный хор, шедший за гробом. И я воспринимал ее так, как будто она была специально придумана для похорон Меликьяна, «замученного тяжелой неволей» в царской тюрьме.

За гробом шел и второй хор. По дороге на кладбище они сменяли друг друга. Откуда они взялись, эти два хора, я не знаю. Но пели они так, что словно насквозь пронзали сердце.

За первой песней до меня донеслась и вторая, не менее скорбная, чем «Замучен тяжелой неволей». И когда я услышал ее, во мне опять все перевернулось:

Вы жертвою пали в борьбе роковой Любви беззаветной к народу…

Услышал я тогда и другие революционные песни — «Варшавянку», «Смело, товарищи, в ногу…». Услышал, и они навсегда вошли в мое сознание, в мою душу. А вместе с ними навсегда остались в памяти и похороны Меликьяна, над гробом которого эти песни звучали в тот далекий мартовский ясный, но морозный день — день 1917 года.

Придя домой, я сел за наш общий со Свистуновыми простецкий столик, застланный старыми номерами «Смоленского вестника», и начал писать свои первые стихи о революции. В комнате никого не было — братья Свистуновы куда-то ушли, — и поэтому никто не мог помешать мне.

Часа через два стихотворение было уже готово. В то время я мог позволить себе такую «роскошь», то есть написать довольно длинное стихотворение в один присест. Все объяснялось очень просто: я писал, как писалось, не замечая своих слабостей, плохих мест, неудачных выражений и тому подобное. Я не поправлял написанного, просто не понимая, что и как лучше поправить, как написать, чтобы написанное стало более совершенным, более поэтичным. Между тем поэт, когда он пишет стихи, обязательно должен и видеть и чувствовать свои ошибки, слабости, шероховатости, словом, все погрешности. Пусть даже он не в состоянии поправить все сразу, немедленно, но тот факт, что он хорошо знает и понимает недостатки написанных им строф или строк, значит уже очень многое. В частности же, это значит, что в будущем поэт научится исправлять свои большие и малые погрешности и стихи его приобретут то совершенство, которое им необходимо.

Я даже думаю, что ощущение и осознание поэтом собственных ошибок и погрешностей разного рода свидетельствует о его талантливости. В самом деле, пожалуй, только графоманы, которых, кстати сказать, развелось у нас невообразимое количество, не чувствуют своих ошибок и, конечно, не умеют исправлять их, полагая, что все написанное ими совершенно. Правда, иногда по совету какого-либо литконсультанта они тоже пытаются усовершенствовать свои творения. Но у них, как правило, получается так, что одну нелепость, на которую указал литконсультант, они вычеркивают, но вместо вычеркнутой появляется другая нелепость, часто даже более одиозная, чем вычеркнутая.

Все это — и теоретически и практически — я понял, однако, много лет спустя. Я понял, что писать стихи — дело крайне трудное, а то и мучительное. И тогда небольшое даже стихотворение я не мог уже написать сразу, в один присест. Мне требовалось на него довольно много часов, а то и дней. Бывали случаи, когда на одно стихотворение уходило две-три недели…

Но первое свое стихотворение о революции, как об этом было сказано выше, я написал быстро, сразу. Назвал я его «Товарищам». Почему «Товарищам»? Да потому, что я очень полюбил это слово, широко и быстро распространившееся после свержения царизма и ставшее всеобщим. Причем смысл его был конечно же несколько иным, чем тот, который я знал раньше. С каким-то особым удовлетворением и даже радостью я вслушивался, бывало, как незнакомые люди говорили друг другу:

— Скажите, товарищ, как отсюда пройти на вокзал?

— Нет ли у вас, товарищ, спички?

— Товарищ, можно вас попросить чуточку подвинуться?

Я и сам, обращаясь к людям, почти всегда прибегал к слову «товарищ». Мне казалось, что это слово и всех людей-то сделало другими: они стали относиться друг к другу более внимательно, более участливо, более дружелюбно.

Конечно, слово это иногда произносилось и со злобой: «Тоже мне товарищи нашлись!» Но этого я в расчет не принимал, это было уже совсем иное дело.

Попросту говоря, я очень хотел, чтобы столь полюбившееся мне слово «товарищ» непременно вошло в мои стихи, хотя бы только в качестве заголовка. А вот и сами стихи, которые я привожу здесь в сокращенном виде:

Пора тяжелая, печальная прошла, Когда зловещей тучей крылись наши дали, Когда давила нас холодной ночи мгла, Когда на небе звезды не сияли; Когда всю жизнь бродили мы во тьме, Когда таланты гибли, гибли наши силы, Когда борцы народные томиляся в тюрьме И находили там свои могилы… .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   . Открылись двери ржавые темниц, И кандалы железные упали, И вновь из темных карцеров-гробниц Борцы за правду небо увидали. .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   . Товарищи! Не кончилась борьба! И хоть наш враг заклятый погибает, Но, видя, что свершается его судьба, В бессильной злобе силы напрягает. И чтобы эти силы подавить, Нам нужно всем, друзья, объединиться, Нам нужно вместе чувствовать и жить, Для обновленной родины трудиться. .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

Ну и дальше в таком же духе.

Вряд ли стоит говорить сейчас, насколько слабо и несовершенно это мое творение, все ясно и без объяснений. Но в ту пору, когда я только что закончил его, оно мне определенно нравилось. К тому же и Василий Васильевич подлил масла в огонь. Прочитав написанное мной, он сказал:

— Ну что ж, неплохо… Валяй и дальше в том же духе.

Эти слова, сказанные то ли всерьез, то ли с известной долей иронии, я тоже воспринял как похвалу. И чувствовал себя победителем.

Почти каждый вечер я начал ходить в Заднепровье: там открылся Народный дом (возможно, что он назывался не Народным, а Рабочим домом — я позабыл, как именно). В Народном доме всегда было полно народу: там едва ли не ежедневно проводились митинги, собрания, совещания. И меня неудержимо тянуло туда. Вход в Народный дом был свободный. Так же свободно, без какого-либо пропуска или разрешения, я мог присутствовать и на любом собрании, на любом митинге. И не один раз в небольшом зальчике Народного дома я, сидя или даже стоя, потому что не было мест, слушал выступления всевозможных ораторов.