Михаил Исаковский – На Ельнинской земле (страница 67)
Скоро я заметил, что говорят эти ораторы почти одно и то же, хотя и разными словами. Ну в таком, например, духе, что наконец-то свершилось долгожданное: мы свергли ненавистный царский строй, мы завоевали свободу, и народ наш отныне начнет новую, счастливую жизнь.
Когда это было внове, то даже такие общие слова о свержении царя и свободе казались необыкновенно смелыми и интересными. А потом они постепенно стали надоедать своим однообразием и неопределенностью и уже не вызывали у слушателей никакого энтузиазма.
Впрочем, были ораторы и другого рода, которых слушали с величайшим вниманием и потом подолгу аплодировали. Одни из них говорили о том, например, что царя-то мы свергли, и это хорошо. Но ведь война-то продолжается, как и при царе. Временное правительство и не думает кончать ее. Другие обращали внимание на то, что страна разорена, хозяйство пришло в упадок, голод вот-вот схватит народ за горло своей безжалостной рукой. И опять-таки Временное правительство даже не пытается хотя бы отчасти выправить положение.
Мне, да и всем другим такие выступления были определенно по душе, и мы подолгу аплодировали ораторам, прямо и откровенно говорившим о том трудном положении, в котором находятся наша страна, наш народ.
Однажды после речи очередного оратора почему-то захотелось выступить и мне. Захотелось так сильно, что я не мог сдержать себя и послал в президиум записку с просьбой дать мне слово. Я вовсе не рассчитывал привлечь внимание собравшихся какими-либо откровениями или никем не высказанными мыслями о революции. У меня были стихи, адресованные
Мне дали слово. Читал я стихи наизусть, но в левой руке все же держал зачем-то общую тетрадь, в которую они были вписаны.
Когда я кончил чтение, раздались такие дружные и продолжительные аплодисменты, рассчитывать на которые я никак не мог, хотя и верил в силу стихов. Мне даже стало как-то неудобно, и я не знал, что же делать дальше. Поэтому, постояв с минуту на эстраде, я неловко повернулся и направился к выходу. Однако аплодисменты продолжались. И кто-то, взяв меня за руку, тихонько сказал:
— Куда же ты уходишь?.. Иди на сцену и читай еще! Видишь, как просят…
Я послушно вернулся на прежнее место, встал должным образом и зачем-то полистал свою тетрадь. Но так как других стихов, пригодных для данного случая, у меня не было, то я мог лишь повторить только что прочитанное стихотворение «Товарищам». Мне шумно аплодировали и на этот раз, но уже никто не пытался заставить меня прочесть стихи снова.
Я вышел из зала и в одной из прилегающих к нему комнат в изнеможении опустился на стул возле небольшого квадратного стола, положив перед собой свою тетрадь. Я только теперь почувствовал, до какой степени был взволнован там, на сцене, хотя и старался скрыть это волнение даже от самого себя. А вот теперь оно сказалось в полной мере: мне было жарко, будто я только что вышел из бани, лоб у меня был мокрый, и я старательно вытирал его носовым платком.
Ко мне подошел немолодой уже, но и нестарый человек, по виду рабочий, одетый просто и опрятно. На нем были хорошие сапоги и темного цвета брюки, аккуратно заправленные в них. Пиджак такого же цвета, как и брюки. У него были черные, под цвет волос усы, хотя бороду он сбривал.
— Дайте-ка на минутку вашу тетрадь, — попросил он.
Я протянул ему через стол тетрадь, и он, усевшись напротив меня, стал что-то писать карандашом. Меня крайне заинтересовало: что такое он пишет? Для чего? И я с большим нетерпением ждал, когда же он кончит, следя за бегающим по бумаге карандашом.
Наконец незнакомец сунул карандаш во внутренний карман пиджака, захлопнул тетрадь и, подавая ее мне, сказал:
— Вот прочтите!.. Может, и понравится вам…
Сказал и сразу же ушел.
Я тут же, не сходя с места, начал читать. В тетради оказались стихи, написанные прямым и ровным, весьма разборчивым почерком. Вот они, эти стихи:
Я не знал тогда, что автор записанного в мою тетрадь стихотворения Я. Полонский. Не знал и того, что стихотворение было посвящено Вере Засулич, которая, кстати сказать, тоже еще не существовала для меня, так как я ни разу не слышал даже ее имени. Но это в конце концов не столь уж важно.
Важнее то, что в детстве и отчасти в юности я воспринимал стихи (да и прозу тоже) так, как будто все описанное в них происходило на самом деле и люди, о которых рассказывалось в стихах и прозе, существовали тоже на самом деле. Вот почему и стихотворение «Узница» я воспринял точно так же: по крайней мере, на первых порах описанная в нем девушка существовала для меня совершенно реально. Я думал, что, может быть, всего лишь несколько дней тому назад ее освободили из тюремной камеры, и мне невероятно захотелось встретиться с ней. А если не встретиться, то хотя бы только издали посмотреть на эту действительно героиню…
И конечно же мое собственное стихотворение «Товарищам» сразу померкло, сразу потеряло то значение, которое я ему придавал. Не в результате анализа и логических умозаключений, а скорее подсознательно, инстинктивно я почувствовал, что так писать, как написал я, нет смысла: все какие-то неопределенные, общие слова, за которыми почти ничего не скрывается. А «Узница» — вот это да! Я даже во сне видел одиночную тюремную камеру и в ней на узкой железной койке такую девушку, за которой можно было пойти хоть на край земли.
«Узницу» я выучил наизусть и часто читал ее вслух не только своим друзьям и знакомым, но и себе самому, до такой степени мне нравились и стихотворение, и — это главное — девушка, описанная в нем.
Только постепенно, с годами я стал забывать «Узницу». Однако отдельные строки и строфы сохранились в моей памяти и поныне.
Надо, впрочем, сказать, что в конце концов нашло применение и мое стихотворение «Товарищам». Поэтому по отношению к нему я сменил постепенно гнев на милость, хотя и продолжал считать его стихотворением слабым.
Учащиеся старших классов — гимназисты и реалисты — решили издавать свой журнал. В редколлегию журнала избрали и Василия Васильевича Свистунова. Вместе с ним — просто так, за компанию — я обошел все смоленские типографии, чтобы выяснить, которая из них может выпустить первый номер журнала быстрее других, сколько это будет стоить и сможет ли типография дать свою бумагу.
Помню, что Василий Васильевич остановился на типографии Подземского. Подземский согласился и бумагу дать для журнала, и выпустить первый номер не позже чем в десять дней, и за работу взять недорого.
Мне очень нравилось ходить с Василием Васильевичем по типографиям: к ним у меня была какая-то особая любовь, я бы сказал, даже страсть, хотя ни одной типографии я еще не видел. Не пришлось мне увидеть и на этот раз — переговоры о печатании журнала велись обычно в конторе. Поэтому я должен был довольствоваться лишь запахом типографской краски, который проникал и в контору.
Первый номер смоленского ученического журнала — назывался он «Наша заря» — действительно вышел через десять дней. На вид журнал был очень неказистый: его формат немного больше обыкновенной ученической тетради; объем — всего двадцать или тридцать страниц; из-за экономии журнал вышел даже без обложки, он начинался прямо с титульного листа. К этому надо прибавить, что в «Нашей заре» оказалось бесчисленное количество опечаток.
И все же я был несказанно рад выходу «Нашей зари»: ведь как-никак, а журнал открывался моим стихотворением! Значит, оно не так уж безнадежно плохо, раз его решили напечатать.
Готовился и второй номер журнала. Но скоро наступили летние каникулы, большинство учащихся разъехалось по домам, и им было не до журнала. Второй номер «Нашей зари» так и не вышел.
Приехав домой на пасхальные каникулы, я сразу же обнаружил, что, оказывается, в Глотовке революция не доведена до конца. Это выражалось в том, что некоторые глотовские мужики не выбросили портрета Николая Второго и он, как будто ничего и не произошло, по-прежнему висел в красном углу рядом с иконами. Это меня и удивило, и возмутило: в Глотовке — и вдруг нашлись защитники царя! Нет, это никуда не годится, думал я. И решил, что революцию в родной моей деревне надо довершить во что бы то ни стало. А то просто стыдно: везде революция, а у нас вон как…