реклама
Бургер менюБургер меню

Михаил Исаковский – На Ельнинской земле (страница 60)

18

Началось это, по-видимому, еще с детства. Когда мне было лет девять, в Глотовке умер у кого-то ребенок — мальчонка не более двух лет. Я видел его еще совсем недавно. Он что-то лепетал, весело смеялся, протягивая ручонки к незамысловатой деревенской игрушке. А теперь вот говорят, что он умер…

До этого случая я не знал, что такое смерть. Конечно, я слышал разговоры, что, мол, тот-то умер, того-то схоронили, но что это значило практически, не представлял. Если же смутно и представлял, что люди все же каким-то образом умирают, то полагал, что это бывает совсем-совсем редко, да и то в других местах, а не в наших.

И вдруг умер этот мальчонка. Для него сколотили маленький гробик из потемневшего от времени теса. Причем я заметил, что снаружи гробик был белым — снаружи тес постругали, а внутренняя часть гробика была темная и шершавая: там тес не постругали. То ли забыли, то ли не захотели, решив, что внутри все равно ничего не видно. Мне стало очень обидно за мальчонку, что его так нехорошо обманули.

Умершего положили в гробик и понесли на кладбище. За мертвым мальчиком шло десятка полтора глотовских мужиков и баб. Среди них были и дети, в том числе я. Попа на похороны не позвали: считалось, что ребенок — святая душа. Он не успел еще нагрешить, поэтому и без попа бог примет его прямо в рай.

На кладбище среди белых молодых берез, не успевших еще покрыться шершавой коркой, два мужика — один из них отец мальчонки — быстро вырыли в желтой песчаной земле продолговатую ямку. На дно ее опустили гробик, помедлили с полминуты и, перекрестившись, стали зарывать яму.

Я молча следил за всем этим, и меня не покидала мысль: а что же будет дальше? Я еще не представлял тогда, чем все это обычно кончается.

А кончилось тем, что яму зарыли, насыпали над ней небольшой холмик, обложив его дерном, только что снятым с того места, где начинали рыть могилу.

Я ждал, что тут-то и произойдет нечто важное, нечто самое главное. Однако вместо этого кто-то из присутствующих, молча стоявших по обе стороны могилы, равнодушно сказал:

— Ну что ж, мужики, пошли!.. Солнце-то, оно вот-вот сядет.

И все послушно двинулись в сторону деревни. Пошли, даже не оглядываясь на то место, где только что зарыли несчастного мальчонку.

Я едва не закричал от охватившей все мое существо горечи: «Да ведь он же остается совсем один! Маленький, слабый, беззащитный — и совсем один! Как же вы можете оставлять его?..»

Домой я вернулся, готовый расплакаться. И спать лег все с той же терзавшей меня мыслью: «Да ведь он же там совсем-совсем один…»

А проснувшись утром, я опять сразу вспомнил: «Один в своем гробике… Все ушли и бросили его…»

По крайней мере, года два или три я то чаще, то реже, но все время вспоминал об этом мальчонке. Бывало, занявшись играми и забавами или увлекшись какими-либо другими ребячьими делами и занятиями, я, казалось, был отгорожен от всего на свете, меня уже ничто не могло заинтересовать. И вдруг неизвестно откуда взявшаяся мысль обжигала меня: «Да ведь он же там совсем-совсем один…»

И передо мной неизменно возникали кладбище, купа молодых берез с низко опустившимися густыми зелеными ветвями, свежая могилка и не выструганный внутри гробик, в котором, зарытый в землю, лежит бедный, несчастный мальчонка, лежит, всеми покинутый, всеми позабытый…

Долго не мог я позабыть и Аксинью. Но я не видел ее мертвой, не был на ее похоронах, и потому она всегда возникала передо мной живая, смеющаяся, веселая, возникала под теми самыми глотовскими березами, где мы, бывало, сидели с ней в теплые летние вечера, в кругу девчат и парней.

Однако от глотовских берез моя память неизбежно вела меня к березам кладбищенским, под которыми, как мне говорили, похоронена и Аксинья. «Одна она там, совсем одна, — думал я, подобно тому как в детстве думал о мальчонке. — Закопали и ушли. И все позабыли о ней, окончательно позабыли…»

Мне вспоминалась Аксинья и летом и зимой — в любое время года. И если зимой, когда кругом лежал белый-белый снег, когда трещали морозы и дул резкий холодный ветер, я всегда инстинктивно вздрагивал, представляя себе, как холодно лежать Аксинье в тесном гробу в холодной, промерзшей земле. Представлял, хотя хорошо, конечно, понимал, что ей теперь все равно, какое наступило время года и какая погода стоит на земле…

Постепенно я все же начал забывать и Аксинью. Но однажды услышал я одну песню. И эта песня мягко, певуче, но очень-очень грустно снова напомнила мне о ней, о ее молодых девических годах, о ее горькой участи. И напоминал всякий раз, как только я слышал ее или когда она, эта песня, приходила мне на память сама собой.

Вот эта коротенькая песня в том виде, в каком мне довелось ее услышать впервые:

Говорила калинушка: «Я цвесть не буду́[9], Я цвесть не буду», А весна пришла, Она зацвела, Она зацвела… Говорила девчоночка: «Замуж не пойду, Замуж не пойду». А пора пришла, Она замуж пошла, Она замуж пошла…

Кажется, что тут такого? Простая лирическая песенка о любви, о весеннем цветении. В том-то и дело, что это совсем не так. Для меня эта миниатюра полна невыразимой грусти и даже своеобразного трагизма. Трагизм в том, что, чего бы ни хотел человек, как бы он ни думал, что бы он ни предпринимал, все равно случится так, как предопределено, предназначено ему природой. Он в этом случае бессилен перед природой и ее законами. И от этого может быть только грустно, только горестно, хотя и в цветении, и в любви столько радости, столько счастья! И было бы тоже весьма трагично, если бы калина никогда не могла зацвести, а девушка никогда не смогла бы полюбить…

Вначале мне казалось, что песня «Говорила калинушка» неполная, что хорошо бы довести рассказ до старости либо даже до смерти: не хотел человек умирать, но смерть пришла — и он умер. А потом я понял, что продолжать песню, растягивать ее совершенно не нужно. Она коротка, но настолько емка, что в ней есть и то, что есть, и то, чего нет, но что может быть и должно быть. Поскольку сказано о неизбежности, о неотвратимости цветения, поскольку предполагается и неотвратимость увядания, неотвратимость смерти.

Я, впрочем, не об этом. Я о том, что песня «Говорила калинушка» каждый раз воскрешает во мне образ девушки, которую теперь никто уже, наверно, не помнит и которая тоже, может быть, говорила, как в песне: «Замуж не пойду…» А вот пошла же. И…

АРМЯНСКАЯ УЛИЦА, 22

Осенью шестнадцатого года, когда начался новый учебный год, мы с Василием Васильевичем поселились в доме номер двадцать два по Армянской улице[10]. Остаться у Антоновых даже не пытались: там было тесно и без нас. Да, кроме того, нас было уже не двое, а трое: в «воронинскую академию» перевелся из Ельни младший брат Василия Васильевича Степан. Кстати сказать, Степан, став впоследствии педагогом, изменил свою фамилию Свистунов на более «красивую» — Рославлев. С ней он и оставался до конца дней своих.

Жили мы в деревянном флигеле, находившемся в глубине двора, занимая небольшую продолговатую комнату с окном, выходившим во двор. Флигель этот у домовладельца снимала беженка из Литвы — женщина уже далеко не молодая (имя и фамилию ее я позабыл). У нее, кроме нас троих, квартировал еще какой-то полицейский, занимавший закуток в кухне возле большой русской печки. Когда мы проходили мимо этого закутка, полицейский всегда вставал и первым здоровался с нами.

Никаких родственников у нашей квартирной хозяйки не было. Жила она в совершенном одиночестве, если не считать прислуги, находившейся при ней.

В то время еще не было карточек ни на хлеб, ни на другие продукты питания. Но резкий недостаток их чувствовался всюду. Уже с четырех, с пяти часов утра у всех хлебных лавок города Смоленска выстраивались длинные очереди. В одной из таких очередей каждодневно находилась и прислуга нашей квартирной хозяйки, обычно покупавшая хлеб и для нас.

Свой завтрак мы с того и начинали, тем и кончали, что ели черный хлеб, запивая его чаем с сахарином, только с сахарином, потому что сахар давным-давно исчез из продажи. После гимназии мы жарили на постном масле картошку, привезенную из дому, и, таким образом, могли пообедать. А вечером, на ужин, опять же хлеб и чай с сахарином.

Вот так мы и жили.

А в гимназии все шло обычным порядком — никаких изменений, никаких происшествий. День за днем одно и то же…

Впрочем, нет, вскоре кое-что все-таки изменилось. В нашем — теперь уже пятом — классе появился вместо С. Д. Никифорова другой преподаватель по русскому языку и литературе — Яков Иванович Ильин. Он — уроженец Смоленска — только что окончил университет и получил работу в родном городе. И почти сразу же между новым преподавателем и учениками установились самые добрые взаимоотношения. В них, в этих взаимоотношениях, не было даже тени той недоступности, тон официальности, которая словно какой-то невидимой стеной отделяла учеников от учителей. С Ильиным можно было поговорить в любое время, поговорить, о чем тебе понадобится. С учениками он вел себя просто и был неизменно внимателен к ним.

От кого-то я услышал, что Яков Иванович пишет стихи, и поэтому однажды осмелился передать на его суд небольшую тетрадочку своих стихотворений. Он прочел, похвалил меня и посоветовал писать дальше. Его похвала обрадовала, хотя, по правде говоря, хвалил он не столь уж щедро. Да и хвалил-то не столько мои стихи, сколько мои намерения научиться в будущем писать «по-настоящему». Но все-таки для меня это значило многое.