реклама
Бургер менюБургер меню

Михаил Исаковский – На Ельнинской земле (страница 58)

18

«…Вот я и придумала, что научусь читать и писать и тогда своей рукой сумею написать тебе все, что хочет душа моя. И твое письмо, когда ты его пришлешь, я тоже буду читать сама. И никто ни о чем не узнает… Только прошу я тебя — пиши поразборчистей и еще чтобы буквы были большие. А то маленькие буквы я пока плохо разбираю…»

Аксинья рассказывала далее, как уже давно тайком от матери и отца она училась грамоте, как расспрашивала школьников о том, чего не могла понять сама, как выводила на бумаге первые буквы…

«Пишу, а буквы не выходят и не выходят, словно кто руку толкает под локоть… Сколько раз я плакала из-за этого писанья! Если б ты только знал, как мне хотелось научиться, чтобы написать тебе письмо! Хоть бы только одно…»

Желание Аксиньи во что бы то ни стало выучиться грамоте ради того только, чтобы написать письмо о своей любви и самой, без посторонней помощи прочесть ответ на него, может показаться несколько смешным. Может вызвать улыбку и это первое в ее жизни письмо. Может…

Но сколько во всем этом наивной непосредственности, сколько самой неподдельной искренности, сколько душевной чистоты и красоты! И с каким трудом, с какой самоотверженностью шла она к своей цели — и, несмотря ни на что, достигла, ее!

Читая письмо, я сразу же разгадал и происхождение самодельных, красных с грязноватым оттенком чернил, которыми оно было написано.

Издавна в нашей деревне бабы красили свои холсты сами. Красили, собственно, не холсты, а готовые изделия из них — рубашки и штаны. Рубашки обычно в красный цвет, а штаны в синий.

И я представил себе, как Аксинья тайком берет у матери краску и как — тоже тайком — делает из нее чернила. И все это опять-таки ради меня, для меня.

Самодельные Аксиньины чернила растрогали и взволновали меня не меньше, чем письмо. И все вокруг стало казаться мне совсем-совсем другим.

В юности, наверно, у всех бывает такое настроение, когда представляется, что никому ты не нужен, никто не обратит на тебя внимания и уж конечно никто не полюбит тебя — ни одна девушка… Такой уж ты разнесчастный уродился, что суждено тебе всю жизнь оставаться одному. И будь тебе всего семнадцать лет, ты все равно с грустью думаешь, что все уже прошло, что ждать больше нечего…

Такое настроение не раз бывало и у меня. Оно еще больше усиливалось тем, что я чувствовал свою физическую неполноценность. «Ну кому нужен такой, как я, — думалось мне, — если корову с белой лысиной я издали могу принять за женщину в белом платке? Нет, такой никому не нужен». И на душе у меня становилось горько-горько.

Когда же пришло Аксиньино письмо, то о себе я стал думать по-другому: значит, и я чего-нибудь стою, раз девушка ради меня учится грамоте, раз она первая пишет о своей любви…

На другой же день я ответил Аксинье. Я старался писать как можно «разборчистей» — крупными, правильно выведенными буквами, без всяких росчерков и закорючек. Ведь именно так просила она…

Я написал, что скоро приеду на рождественские каникулы и что тогда мы непременно встретимся и поговорим обо всем, обо всем…

Встретиться с Аксиньей во время рождественских каникул мне, однако, не удалось. Если говорить точнее, то раза три я виделся с нею, но на людях. Поэтому никаких «тайных разговоров» между нами быть не могло. Надо бы встретиться в таком месте, где бы нас никто не увидел и не услышал. Но разве найдешь такое место зимой, когда всюду глубокий снег, когда стоят трескучие морозы или дует холодный ветер, метет метель? Да к тому же были мы чересчур робкими и стеснительными и уже по этой причине не решались искать для встречи каких-либо укромных мест.

Перед самым моим отъездом в Смоленск Аксинья, словно бы угадывая мои мысли о том, что нам так и не удалось поговорить по-настоящему, тихо, чтобы никто посторонний не расслышал, сказала мне:

— Ну что ж… подожду до теплых дней. Теперь уж недолго…

Действительно, не так уж долго пришлось ждать теплых дней, когда я приехал в Глотовку на каникулы — уже на целое лето. И тут начались наши вечерние встречи с Аксиньей. Происходили они и на этот раз не наедине, а всегда в присутствии других людей. И — странное дело — я не чувствовал в этом никакого неудобства, посторонние люди нисколько меня не смущали.

Пока еще не наступила летняя страда, деревенская молодежь в сумерки собиралась, как обычно, где-либо на бревнах. Бревна, сложенные у чьего-либо сарая или просто на улице, были хороши тем, что заменяли собой скамейки: все желающие могли удобно расположиться на них, чтобы сообща пошутить, попеть песни или завести общий разговор. А если в деревне к тому же был еще и гармонист, ну хотя бы самый захудалый, то не исключались и танцы: земля возле бревен была утоптана так плотно, словно ее зацементировали.

Впрочем, гармониста в Глотовке не было. Да и вечерние сборища молодежи, совсем было прекратившиеся после начала войны, только-только начинали возобновляться. И были они не такими веселыми, не такими шумными и многолюдными, как до войны. Объяснялось это тем, что каждый — и молодой и старый — вольно или невольно чувствовал на себе все те беды, все те несчастья, которые принесла и продолжала приносить война. Да и молодежи стало меньше: больше все одни девушки, а парней — раз, два, и обчелся. Из парней встречались только те, которых еще не забрали на войну, не забрали то ли потому, что еще не вышли года, то ли из-за какого-либо физического недостатка.

Но, так или иначе, собрания на бревнах начались. И как только наступали сумерки, туда неудержимо тянуло и меня.

Глотовские бревна лежали почти посередине улицы возле трех старых берез, широко раскинувших свои могучие, низко свисавшие кроны как раз над тем местом, где располагалась молодежь. И это создавало своего рода уют и даже какую-то особую прелесть.

Когда я подходил к месту сборища, то уже заранее слышал, как какая-нибудь девушка вдруг начинала говорить Аксинье:

— Аксюта, смотри-ка, твоя любовь идет!..

Но Аксинья еще раньше, чем ее товарка, примечала, что я иду по улице, и потому энергично начинала освобождать мне место рядом с собой.

— А ну-ка, — говорила она сидевшей рядом товарке, — отодвинься во-он туда…

Или:

— Уходи, парень! Пересядь куда-нибудь. Тут тебе делать нечего.

И Аксинье в таких случаях все беспрекословно повиновались. И когда я подходил к собравшимся уже совсем вплотную, Аксинья протягивала мне руку и усаживала рядом с собой. Часто случалось и так, что я садился в непосредственной близости от Аксиньи, но на одно или два бревна ниже ее. В таком случае она почти всегда клала мою голову себе на колени, покрывала ее своим платком и, засунув руку под платок, мягко и нежно гладила мои волосы. Я любил это, любил прикосновенье ее огрубевших от работы, но все же добрых и ласковых девичьих рук.

Случалось, конечно, и наоборот: она клала мне голову на колени, и я гладил ее густые русые волосы, заплетенные в две тугие косы.

Все это делалось совершенно открыто, без всякой утайки, на глазах у всех. И не мудрено, что спервоначалу Аксинью (именно ее, а не меня) стали всячески осуждать в деревне. Как это, мол, девка при всех вешается парню на шею?.. Стыда у нее нет, что ли?..

Но Аксинья как будто и не слышала ничего. И своего поведения нисколько не изменила. Ее словно зачаровал кто-то, словно действовала она, подчиняясь чьей то воле, и на окружающих не обращала никакого внимания. Но так у нее все было искренне, доверчиво, так чисто, трогательно и душевно, что всякие нехорошие разговоры об Аксинье, внезапно начавшиеся, столь же внезапно и прекратились. Никто уже как будто и вовсе не замечал ее все же несколько необычного отношения ко мне.

— Да чего там замечать-то. Просто играет она… И ничего тут такого нет…

Мне было и грустно, и невероятно хорошо, положив голову Аксинье на колени и закрыв глаза, слушать, как поют девушки. А пели они в то лето песни все больше протяжные, печальные, песни о расставаньях, о разлуках и о других горестях и неудачах. Вероятно, и тут сказалась война. Веселые, задорные, бойкие частушки, что слышались раньше почти в каждой деревне, исчезли из обихода.

Была в нашей деревне одна певунья, о которой говорили, что поет она не только голосисто, звонко, но еще и «с выносом». Это значило, что голос певицы звучал так широко и переливчато, так высоко поднимался на некоторых гласных звуках, что она как бы уже выносила отдельные слова и звуки за круг, за предел самой песни, за очертания ее мелодии.

Вот она-то почти всегда и была запевалой. Чаще других пели песню «Кругом я, девка, осиротела»[8]. Как начнет, бывало, выводить ее голос это «кру-у-го-ом», как начнет он, охватывая каждый звук, переходить с одного «у» на другое, а с «у» на «о», то опускаясь, то поднимаясь все выше и выше и делаясь все звонче и звонче, так и кажется, что вот-вот он не выдержит, не вытянет и оборвется на первом же слове песни. Но звонкий, чистый девичий голос все-таки выдерживал, и девушка благополучно допевала не только слово «кругом», но и те начальные строки песни, которые ей полагалось:

Кругом я, девка, осиротела, Кругом осталась сиротой…

А дальше, как бы давая певунье передышку, в песню вступал хор. Он пел мягко и печально, всем своим много« голосьем подтверждая горькую жалобу девушки: