Михаил Годенко – Потаенное судно (страница 94)
Юрий решил, что настоящее письмо будет последним. Он напишет его сейчас же, до побудки. Возьмет в руки пластиковую полочку, легко вынимающуюся из вещевого шкафчика. На полочку положит листок бумаги — его тоже достанет из тумбочки. Вынет шариковую ручку из пришивного внутреннего карманчика суконки. Полочку с листом бумаги пристроит на коленях и напишет лежа, не вставая с постели.
Но ворохнуться лень. Тело разбито намертво. Никакой воли. Только голова ясная, чистая. Бессонные глаза упираются взглядом в нависающую сверху койку, и снова становится несвободно. Приходит странная мысль: почему я здесь? Железо, камни, остудная вода — зачем? Ведь есть же солнце, мягкая трава, теплая пыль дороги. Почему нельзя быть там, где тебе привычно? Почему надо отправляться так далеко, куда даже солнце не заглядывает? Почему надо покидать тех, кто тебе мил, и видеться с людьми, которые так же, как и ты, заброшены сюда не своей волей? Зачем все это? Человек должен строить жизнь по своему желанию, свободно избирая и место, и занятие.
Рассудком он понимал всю несостоятельность подобных мечтаний, но с сердцем ничего поделать не мог. Оно воспротивилось рассудку.
Нет, он писать Нине больше не станет. Зачем унижаться? Он же ей все написал: и где он, и что он. Он же поклялся, что никогда ее не бросит. Если не захотела выходить за него до службы, пусть дождется хотя бы его отпуска. Он приедет и все уладит. Дождется ли?.. И он готов опять — в который раз — уверять ее в своем постоянстве. Ах, нюня, нюня! Тебе бы характер отца твоего, Антона, его гордую непреклонность. Зачем ты весь в мать пошел, палка огородная с мочалом на голове!
Нет, он больше ей не напишет…
Защемило, защемило в груди, обдало тело домашней теплотой. Он видит себя в передке пароконной брички, ликующе-гордо восседающим на челе зеркального, бесконечно дорогого шифоньера. Отец предупредил: «Осторожно, сынок!» Да что он, сам не понимает, какое богатство везет в дом! Он даже не сидит на нем, а так только, слегка прислонился. И дедушка Михайло, сосед, подвернулся кстати, есть перед кем похвастаться, с кем поделиться переполнившей тебя радостью. «Диду, а мы шкахву везем до новой хаты!» — «Шо таке?» — переспрашивает старый, весь напрягаясь, прикладывая ладонь к уху. «Зеркало, кажу, купили!» — «Доброй вам удачи, доброй удачи!» — ласково пророчит белоголовый старец.
Нет, он больше ей писать не станет…
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Счастье мы узнаем лишь после — только тогда, когда оно успеет удалиться на значительное расстояние. Подсвеченное временем, словно низким предзакатным солнцем, оно рисуется нам объемным, реальным и необычайно прекрасным, только, увы, уже далеким, навсегда ушедшим. Сознавая, что это было действительно счастье, мы радуемся, что знали его в лицо, и в то же время грустим, затаив щемящую боль в сердце оттого, что оно повториться не может.
Нина вспоминает тот день.
…Треск мотоцикла. Одуревшая от жары мошкара больно бьет с ходу по щекам. Ее удары ощутимы даже сквозь платок, которым укутано лицо. Тогда, помнит она, ей докучали эти удары. Сейчас кажутся милым щекотливым прикосновением того, давно прошедшего часа. Ей сдается, она не тряслась по кочковатой дороге, а летела по воздуху, как во сне летают. Ее радость удваивалась тем, что он не просто вез ее к морю, договорившись заранее о такой прогулке. Нет, он неожиданно выкрал ее. В этом чудилось что-то недозволенное, запретное и потому ужасно заманчивое. Она ругала его, корила, в действительности ликуя оттого, что он рядом.
Впрочем, счастье приходило к ней еще раньше, еще тогда, когда он короткоштанным хлопчиком стоял перед ее отцом, гордо задирая белую головенку, бойко заявляя своему насильнику:
— Я — Юрко Баляба!
Помнит вкрай изумленное его лицо и густо падающие, отряхиваемые с веток белые сливы. Он пришел их воровать, а они сами теперь сыпятся к его ногам.
Пожалуй, для Нины белая слива и есть синоним счастья. Да, это она, белая слива, привела хлопчика на подворье; она заставила открыть так широко и восторженно его густо-синие глаза, она, белая слива, манила его с эстрады вниз на танцплощадку, к ней, к Нине; она заставила похитить ее, увезти далеко-далеко от людской толчеи. И дремотное покачивание рыболовецкого суденышка, и солнечная духота, обжигающая гортань… Тут все и оборвалось. Пришли разочарование, горькая обида, опалившая сердце, и сознание того, что все рушится, летит в пропасть. И запоздалый, бесполезный крик о помощи:
— Я так хотела быть счастливой!..
Сможет ли простить его? Нет, не сможет.
Она не вышла провожать Юрия, когда новобранцев сажали в открытые кузова машин. Она не пришла накануне в клуб, где было столько народу, столько света, музыки, где после напутственных речей давали концерт, устраивали танцы. Забилась в своем уголке, решив, что все пропало, жизнь ее прожита столь коротко и столь бесславно. Зачем он это сделал? Она так ему верила.
Все пишет теперь, все пишет…
Она тоже ему написала, только отправлять не собирается.
«Юрок, коханый, славный! Послухай, що скажу. Не обижайся на мене, але я твоею быть не можу. Знаю, ты совестливый хлопец, потому тебе неспокойно и ты пишешь так часто. Верю, что можешь одружиться со мною, верю, постараешься не бросать. Но все это не ради кохання, не добровольно, а ради совести, щоб не знать своей вины передо мною. Из жалости, понятно? А я так не хочу! Що случилось, то случилось. Нехай оно останется между нами. До этого никому нема дела. Я тебя не виню. Живи, служи удачливо. После школы собираюсь поехать в город. Даст бог, выучусь на учителку — большего и не надо. Буду крутиться возле детей в якомусь селе, может, в Андреевке, может, в Берестовом, чи то пошлют в Старую Петровку. А ты плавай, у тебя своя доля…
Юрок, несчастье мое, прощай! Напоследок хотелось так много сказать, але сказать ничего больше не можу…»
Нанка, сестренка младшая, заберется к Нине под одеяло, влипнет вся в Нину, выуживает, бесстыжая, секреты.
— Опять письмо получила?.. Счастливая!
— Куда уж больше!..
— Чего тебе еще надо?
— Чтоб все честно!
— А он?..
— Уходи отсюда, уходи!
Нанка начинает канючить:
— Нинок, славная, не гони, больше не буду!.. Что пишет?
— Оно мени байдуже.
— Злющая ты!
— А он як поступил!..
— Ради такого хлопца я пошла бы на все!
— Можешь идти, никто не держит.
— Эх, правду кажут, тянемся к тому, чего у нас нет, а завладеем — не бережем. Хорошо бы он тебе, дуре, больше не писал.
— И я говорю: хорошо бы.
— Возьму и сообщу Юрку: не верь ей, она тебя любит, ждет, страдает, только боится признаться. Напустила на себя гордость, Лолита Торрес, ходит обиженной. Вот не пиши ей больше — доразу вскинется.
— Неправда, неправда! — Нина упала ничком на постель, бьет подушку кулаками, мотает взлохмаченной головой, закашлялась, давясь пекучими слезами. — Неправда!.. Не нужен он мне такой, Лазурка, иным хотела видеть!.. — Она никак не может согласиться с тем, что произошло, считает себя опозоренной. Все получилось не так. Она хотела по-честному, как у людей. Когда бы все для них было ясно, судьбы их определились, они бы стали вполне взрослыми и независимыми, расписались бы по закону, поженились, — вот тогда бы… Зачем он разрушил ее задумки? Все свершилось не по ее воле, погано, преждевременно. От этого она страдает, доходит до негодования. «Обесчещенная, покрытка!.. Позор, ганьба!..»
Едва сдерживая слезы, Нана прижимает ее голову к себе, гладит по волосам, приговаривая:
— Он еще пожалеет, пожалеет…
Лука Терновой долго не мог решиться, идти ему или не идти к Балябам. Конечно, понимал, не его право вмешиваться в такие дела: и Юрко не дитя, и Нина не маленькая, слава богу, он по морям ходит, она десятый класс кончает. Ее мать в этом возрасте уже супружескую лямку тянула. Так что, получается, нянька тут ни к чему. Но и оставлять все на произвол судьбы негоже. Вроде бы следовало увидеться с Балябами, поговорить. Так, мол, и так. Мы к вам никаких упреков, а как вы к нам относитесь — скажите без утайки, разъясните, чтоб лишнего в голову не брали. Конечно, дети наши достигли возраста, и дело ихнее, как им быть на дальнейшее время, но все ж таки мы батьки и должны свою линию держать определенно.
Возможно, Лука и не решился бы на такой шаг, но его пугала перемена, происшедшая с дочерью. В прошлом открытая и ясная, она стала замкнутой и чужой. «Который же червяк ее точит? — гадал Терновой. — И до чего он ее доточит?» Подговаривал жинку, чтобы вызнала, какая у дочки докука, — мать все-таки. Но Нина и матери не открылась.
Между тем по всей «Румынии» только и слышно:
— Балябы — они хлопцы не промах!
— А шо таке?
— Чи вы не знаете?
— Ничогисенько не чув.
— Ну как же! Антонов сын, Юрко, спав, спав с Тернового дивчиною, а опосля покинул ее и, гай, в моряки подался.
— Вот бисова шкода! А я думал, он ничего хлопец.
— Э, кум, оставьте! Рази путная людина станет так робить? Мы раньше як жили? Щоб усе по закону! А теперь только и слышишь: то сошлись, то разошлись.
— Мо́лодежь, одним словом.
— Потому шо за душою ничего нема, одни проигрыватели.
— Як, як вы кажете?
— Проигрыватели… Нехай бы уж в городе, а то и в слободе от них спасения нету. Ходят, як попы, гривастые, усастые, бородастые. Штаны в нарочитых заплатах, сорочки в попугаях…