Миа Сольве – Дочь, которую не ждали. Хроники выживания из Ленинграда (страница 5)
Чистый линолеум, сервант с хрусталем (пусть и пыльным), и… чайный сервиз.
Не треснувший, как наш. Целый.
С голубыми цветочками.
Я, завороженная, потянулась за сахарницей. Рука дрогнула.
И – о боже! – она выскользнула.
Падение в замедленной съемке.
Удар. Звон.
И… тишина.
На линолеуме – веер ослепительно белых осколков.
Сладкий чай растекался лужей.
Я замерла, готовая заплакать, ожидая: "Ой, порезалась?!"
Осколки это не просто фарфор.
Осколки маминого тщательно выстроенного фасада "нормальности". Каждый – острый, как игла осуждения.
На Лице матери не страх. Не "Боже, дочь порезалась!".
Нет.
Ужас.
Чистый, животный ужас. Глаза – огромные, как в детской фотографии из Главы 1.
Но теперь – не от брошенности, а от позора.
Ее взгляд метнулся не ко мне, а к дверям кухни – не идет ли тетя Шура?
Щеки пылали алым стыдом.
Мама присела на корточки, не глядя на мои босые ноги рядом с осколками.
Ее голос был ледяным шипением, как у папы с "Заратустрой", но с другой интонацией – не раздражение, а паника: «Что ты наделала?! Что ТЕТЯ ШУРА подумает?! Она же подумает, что мы… что я… варвары! Нищета! Не умеем в гостях себя вести!"
Ее пальцы, цепкие и холодные, впились мне в плечо.
«Сиди тут.
Не шевелись.
Не дыши".
И уже громче, нараспев, в пустоту коридора:
«Извините, Марья Семеновна! Она у меня… э-э-э… неловкая совсем. Неуклюжая! В папу!»
(Папа, кстати, в этот момент "спал" дома. После Заратустры и водки).
Сейчас я взрослая и размышляю
Главный мамин предмет в Академии Стыда: 'Что подумают Люди?'.
Это был ее 'Аллах акбар!', 'Отче наш!' и 'Спарта!'. Священная мантра.
Мы молились на него, боялись его гнева.
Люди – абстрактные, всемогущие, всевидящие – стали моими личными богами.
Их гипотетическое мнение значило больше, чем мои порезанные коленки."
Я научилась жить под микроскопом.
Каждый шаг – 'А что скажут?'.
Каждый поступок – 'А как это выглядит?'.
Моя ценность определялась чужими глазами.
До сих пор, блин, в сорок с хвостом, ловлю себя: 'А что подумает кассирша, если я возьму эту дорогую колбасу? Не подумает ли, что я выскочка?'.
Или:
‘Стоит ли плакать здесь? Люди увидят – сочтут истеричкой'.
Стыд – это наушники, через которые я слышу только шепот осуждения. Свой голос – заглушен.
Ее стыд был не просто чувством.
Это была броня.
Железная и тесная.
Если ты первым кричишь: 'Я знаю, что я ужасен!
Я стыжусь!' – тебя бьют меньше.
Это крик сдающегося перед боем.
Она носила этот стыд, как щит – от пьяных выходок папы, от нищеты, от собственного ощущения 'недостаточности'.
И она вручила его мне – маленькой, растерянной. 'Носи, дочка. Защищайся. Это единственное, что у меня есть'.
А в 'пометке' тетя Шура, наверное, была бы соседкой через забор.
И, увидев осколки, махнула бы рукой: 'Бывает, Кать! Дети! Не беда. Сейчас веником…'.
Или принесла бы свою, самую простую, чашку со словами: 'На, пей, солнышко, не дрожи'.
Но мы выбрали Ленинград. И отдельную квартиру тети Шуры как символ недостижимого благополучия.
И Ницше в папиных руках.
И вечный, вечный стыд – как наследную броню, которая не защищает, а только давит, оставляя синяки на душе.
Эх, Сашенька… Выгнал бы.
Может, в деревне стыд был бы проще.
Землянистым.
А не вот этим – фарфоровым, режущим.
Глава 5. Занавес. Исчезновение по расписанию
В нашем доме война была рутиной.
Не грохот бомб, а грохот падающих стульев, звон разбитого стекла (чаще – рюмки), истеричный визг матери и глухое, бессвязное бормотание отца.
«Оригинальность» папы после «Заратустры» и водки требовала выхода.