18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Миа Сольве – Дочь, которую не ждали. Хроники выживания из Ленинграда (страница 5)

18

Чистый линолеум, сервант с хрусталем (пусть и пыльным), и… чайный сервиз.

Не треснувший, как наш. Целый.

С голубыми цветочками.

Я, завороженная, потянулась за сахарницей. Рука дрогнула.

И – о боже! – она выскользнула.

Падение в замедленной съемке.

Удар. Звон.

И… тишина.

На линолеуме – веер ослепительно белых осколков.

Сладкий чай растекался лужей.

Я замерла, готовая заплакать, ожидая: "Ой, порезалась?!"

Осколки это не просто фарфор.

Осколки маминого тщательно выстроенного фасада "нормальности". Каждый – острый, как игла осуждения.

На Лице матери не страх. Не "Боже, дочь порезалась!".

Нет.

Ужас.

Чистый, животный ужас. Глаза – огромные, как в детской фотографии из Главы 1.

Но теперь – не от брошенности, а от позора.

Ее взгляд метнулся не ко мне, а к дверям кухни – не идет ли тетя Шура?

Щеки пылали алым стыдом.

Мама присела на корточки, не глядя на мои босые ноги рядом с осколками.

Ее голос был ледяным шипением, как у папы с "Заратустрой", но с другой интонацией – не раздражение, а паника: «Что ты наделала?! Что ТЕТЯ ШУРА подумает?! Она же подумает, что мы… что я… варвары! Нищета! Не умеем в гостях себя вести!"

Ее пальцы, цепкие и холодные, впились мне в плечо.

«Сиди тут.

Не шевелись.

Не дыши".

И уже громче, нараспев, в пустоту коридора:

«Извините, Марья Семеновна! Она у меня… э-э-э… неловкая совсем. Неуклюжая! В папу!»

(Папа, кстати, в этот момент "спал" дома. После Заратустры и водки).

Сейчас я взрослая и размышляю

Главный мамин предмет в Академии Стыда: 'Что подумают Люди?'.

Это был ее 'Аллах акбар!', 'Отче наш!' и 'Спарта!'. Священная мантра.

Мы молились на него, боялись его гнева.

Люди – абстрактные, всемогущие, всевидящие – стали моими личными богами.

Их гипотетическое мнение значило больше, чем мои порезанные коленки."

Я научилась жить под микроскопом.

Каждый шаг – 'А что скажут?'.

Каждый поступок – 'А как это выглядит?'.

Моя ценность определялась чужими глазами.

До сих пор, блин, в сорок с хвостом, ловлю себя: 'А что подумает кассирша, если я возьму эту дорогую колбасу? Не подумает ли, что я выскочка?'.

Или:

‘Стоит ли плакать здесь? Люди увидят – сочтут истеричкой'.

Стыд – это наушники, через которые я слышу только шепот осуждения. Свой голос – заглушен.

Ее стыд был не просто чувством.

Это была броня.

Железная и тесная.

Если ты первым кричишь: 'Я знаю, что я ужасен!

Я стыжусь!' – тебя бьют меньше.

Это крик сдающегося перед боем.

Она носила этот стыд, как щит – от пьяных выходок папы, от нищеты, от собственного ощущения 'недостаточности'.

И она вручила его мне – маленькой, растерянной. 'Носи, дочка. Защищайся. Это единственное, что у меня есть'.

А в 'пометке' тетя Шура, наверное, была бы соседкой через забор.

И, увидев осколки, махнула бы рукой: 'Бывает, Кать! Дети! Не беда. Сейчас веником…'.

Или принесла бы свою, самую простую, чашку со словами: 'На, пей, солнышко, не дрожи'.

Но мы выбрали Ленинград. И отдельную квартиру тети Шуры как символ недостижимого благополучия.

И Ницше в папиных руках.

И вечный, вечный стыд – как наследную броню, которая не защищает, а только давит, оставляя синяки на душе.

Эх, Сашенька… Выгнал бы.

Может, в деревне стыд был бы проще.

Землянистым.

А не вот этим – фарфоровым, режущим.

Глава 5. Занавес. Исчезновение по расписанию

В нашем доме война была рутиной.

Не грохот бомб, а грохот падающих стульев, звон разбитого стекла (чаще – рюмки), истеричный визг матери и глухое, бессвязное бормотание отца.

«Оригинальность» папы после «Заратустры» и водки требовала выхода.